Лучшие книжные в этой галактике

Голос Омара

Постоянный букжокей

Евгений Коган

Родился в Ленинграде, живет в Израиле, и вот так всегда.
Любит читать, и это многое объясняет.

Страшные сны, похожие на жизнь

«Последнее странствие Сутина», Ральф Дутли

Хаим Сутин – человек, биография которого словно специально была придумана для романа (страшного, трагического, но романа). Он родился в местечке Смиловичи и был десятым из одиннадцати детей в бедной еврейской семье – и всю жизнь хранил в себе ненависть к этим местам. Ему запрещали рисовать, потому что в ортодоксальных еврейских семьях нельзя изображать никаких живых существ, но он все равно рисовал, за что был постоянно бит старшими братьями, отцом, служками синагоги. Он бежал из семьи, чтобы учиться живописи – сначала в Минск, потом в Вильно, потом в Париж. В Париже он оказался в знаменитом «Улье» – он таскает в свою крошечную нищую мастерскую туши, которые начинают гнить, и он, чтобы оживить их – он рисует их с натуры, — поливает их кровью, и эта кровь течет на пол и просачивается сквозь этажи заливая соседей, которые вызывают полицию. Он рисует распятых зайцев, и коровьи туши, и петухов, которым в его детских воспоминаниях перерезает горло смеющийся мясник – он рисует смерть и дружит с Модильяни – Модильяни рисует портреты Сутина, но Сутин никогда не рисует Модильяни. Он живет в нищете, рисует и уничтожает свои работы, пока в начале 1920-х американский коллекционер не сходит с ума, увидев картины Сутина, и не покупает сразу пять десятков. К середине 1930-х его картины пересекают океан, чтобы быть выставленными в Америке, в всеобщему восторгу и возмущению. После начала войны он остается во Франции – он никогда не возвращается в Смиловичи, где в 1941 году, в гетто, гибнут его родители. Сам Хаим Сутин, измученный страшной язвой, ежеминутно рискуя быть пойманным нацистами, скрывается в Шампиньи, а потом, 9 августа 1943 года, умирает в Париже. Его хоронят на кладбище Монпарнас, и потом, спустя годы, он становится одним из главных художников «Улья», одним из главных художников ХХ века вообще. Хаим Сутин – вы все видели его страшные и завораживающие картины.

В романе «Последнее странствие Сутина» Ральф Дутли делает попытку понять жизнь Сутина – человека, который жил наперекор всему. Небольшая книга – семнадцать болезненных, вызванных постоянной болью и уколами морфина галлюцинаций, которые смешиваются с воспоминаниями о том, что было и чего не было. Эти галлюцинации посещают Сутина во время его путешествия из Шампиньи в Париж, куда его, живой труп, везут в катафалке, в бессмысленной надежде спасти. Это путешествие живого – пока живого – мертвеца, который вспоминает (или пытается забыть) свою жизнь, свою любовь, свои картины – по Дутли, изживающие внутреннюю боль художника: это не мясо гниет на его картинах, это его душа кричит в попытке докричаться до как всегда безучастного Бога.

Страшная и прекрасная жизнь. Страшная и прекрасная книга.

Прокляты и забыты

«Прозрачные леса под Люксембургом», Сергей Говорухин

Сергей Говорухин, сын Станислава Говорухина, снял несколько фильмов, один из них – «Никто, кроме нас» – основан на его же одноименной повести. Эта повесть – настоящая мужская проза, жесткая и, вместе с тем, сентиментальная. Говорухин не мог написать иначе – он видел войну, он был в Афганистане, Чечне, Таджикистане, когда-то это называлось «горячими точками». Он участвовал в боевых операциях, был удостоен наград, он видел слишком много крови, но не озлобился, но обрел свой язык, который сложно спутать с другим. Сочетание жесткости и нежности вообще – одна из главных отличительных черт прозы и фильмов Говорухина. Такое сочетание встречается в настоящих фронтовых песнях – в тех, которые сочинены на войне, а не в угоду политическому режиму, каким бы он ни был.

И в фильмах, и в текстах Говорухин оставался честным, а честность, как известно, не всегда бывает удобной. «С детства твердо запомнил одно: спросят с тебя. С тем и живу». Было короткое время, когда о нем много писали, у него брали интервью, про него сняли телепередачу. Но, как оказалось, про его книги – в том числе и про последнюю, «Прозрачные леса под Люксембургом», – написано непростительно мало. Кажется, проза режиссера Сергея Говорухина осталась незамеченной (да и фильмы его, чего греха таить, видели не слишком много зрителей), ее как будто оттерли, оттолкнули локтями более «пробивные» авторы.

В начале самого известного, неигрового, фильма Говорухина «Прокляты и забыты» съемочная группа приносит извинения за плохое качество изображения, потому что не всегда условия съемки соответствовали общепринятом стандарту. Картина была снята в 1995 году на первой Чеченской войне – автор фильма в краткой автобиографии писал, что «в 1995 году был ранен в Чечне, вследствие чего лишился ноги и веры в человечество». В общем-то, это все, что нужно знать про прозу Говорухина – почитайте ее, это важно.

Лебедь слился с небом...

«Просто дети», «Я пасу облака», Патти Смит

Патти Смит очень любит поэта Артюра Рембо. Который, в частности, в марте 1870 года написал стихотворение «Предчувствие» (пер. М. Кудинова):

Глухими тропами, среди густой травы,

Уйду бродить я голубыми вечерами;

Коснется ветер непокрытой головы,

И свежесть чувствовать я буду под ногами.

Мне бесконечная любовь наполнит грудь.

Но буду я молчать и все слова забуду.

Я, как цыган, уйду — все дальше, дальше в путь!

И словно с женщиной, с Природой счастлив буду.

Это стихотворение — лучший эпиграф к маленькой книжечке Патти «Я пасу облака». Книге, написанной ею в 1991 году и посвященной ее воспоминаниям о собственном детстве. Не воспоминаниям даже, а какой-то очень нежной рефлексии по поводу детских тайн, детских реакций на происходящее, детского восприятия действительности: «Я всегда воображала, что однажды напишу книгу, пусть даже тоненькую-тоненькую, которая уводила бы в дальние дали — в мир, что невозможно ни измерить, ни даже удержать в памяти…» Рембо — один из главных поэтов в жизни Патти Смит, так что такое «совпадение» более чем понятно, хотя эпиграфа у книги нет.

Патти Смит — удивительная певица, поэт, общественный деятель, икона нью-йоркской богемы 1970-х, подруга фотографа Роберта Мэплторпа, соавтор Сэма Шепарда, подруга Уильяма Берроуза и женщина, стоявшая у истоков панк-рока… Слишком много для одного человека — хрупкой женщины, главными чертами творчества которой являются, с одной стороны, жесткие тексты («Иисус умер за чьи-то грехи, но уж точно не за мои…» — первые строчки песни Gloria, первой песни ее первого альбома) и простой, «трехаккордный» рок, а с другой — страстность и, порой, категоричность восприятия, свойственного бунтующему подростку, просто ребенку.

«Просто дети» — название автобиографии Патти, в которой она рассказывает о Нью-Йорке ее молодости, о любимом друге Мэплторпе, о знаменитом отеле «Челси». И о том, какой она сама была в детстве. «“Лебедь”, — сказала мать, заметив мой восторг. Существо рассекало блестящие воды, хлопая огромными крыльями, пока не взмыло в небо. Его имя ни капельки не выражало его великолепия, не передавало чувств, которые во мне всколыхнулись. Во мне проснулась потребность, которой я даже названия не знала, — желание рассказать о лебеде, о том, какой он белый, как движется, словно взрываясь на ходу, как медленно всплескивает крыльями. Лебедь слился с небом, а я никак не могла подобрать слова, чтобы описать свое впечатление….» — с этого начинается первая глава книги, и именно эта история, на самом деле, очень точно объясняет, что же это такое — Патти Смит. Женщина и борец, которая смогла сохранить в себе детскую непосредственность — ту частичку детства, которой так не хватает многим, почти всем.

«Как счастливы мы в детстве. Как тускнеет свет, когда раздается голос рассудка. Бредешь по жизни, оправа без драгоценного камня. Но вот однажды сворачиваешь на другую улицу — вот же он, лежит на земле, капля граненой крови, и светится, более реальный, чем призрак. Если потянуться к нему, он может исчезнуть. Если ничего не делать, не обретешь потерянного. В этой маленькой загадке содержится выход. Молись собственной молитвой. Неважно, как ты молишься. Но когда молитва будет произнесена, у тебя появится единственная драгоценность, которую стоит хранить. Единственное зернышко, которое стоит подарить другому…» — это уже из «Я пасу облака».

Только что на русском языке вышла очередная книга Патти Смит – время читать.

Общество анонимных людоедов

«Мой маленький муж», Паскаль Брюкнер

Одна из книг главного мизантропа европейской литературы (из тех, кого я знаю) – хваленому Уэльбеку до него как до Луны, – француза Паскаля Брюкнера (который, в частности, написал «Горькую Луну», послужившую основой для одноименного фильма Романа Поланского, а я писал о нем здесь и здесь), называется «Мой маленький муж». Супружеская пара, в которой муж ниже жены. И вот этот муж с каждым прибавлением в семье становится все ниже и ниже, пока, наконец, вообще едва не исчезает. И дальше начинается его борьба за выживание… Понятно, что в этом сюжете есть перекличка с разными другими сюжетами, в том числе – и с сюжетом «Божественного дитя» того же Брюкнера, который (сюжет) и сам тоже перекликался, и даже с «Превращением» Кафки. Это – не претензия, потому что все мы знаем, что сюжетов в мировой литературе мало, некоторые говорят – хватит пальцев одной руки. Дело не в сюжете, а в том, что из этого сюжета получается.

В «Моем маленьком муже» Брюкнер разбирается и с семейными отношениями, и с религией, и с толерантным отношением к низкорослым людям, и с любовью к детям, и даже, походя, с мировой литературой, и делает это легко и красиво. И заканчивает поркой. Он всегда позволяет маленькое допущение – про парня, который уменьшался в размерах, как тут, или про ребенка, который решил не вылезать из материнской утробы, как в «Божественном дитя», а уже дальше выстраивает повествование логично и, более того, реалистично – реализм в буквальном смысле, даже странно. И, в общем, получается, что все – говно, причем, получается очень убедительно, у него всегда так.

Когда-то Брюкнер приезжал в Питер и пересказывал, в частности, сюжет одного своего рассказика – про общество анонимных людоедов (садятся люди в круг и рассказывают, кто и как дошел до жизни такой), вот бы почитать.

Поющий бамбук

Александр Кан, «Пока не начался jazz»; Сева Новгородцев, «Интеграл похож на саксофон»

Самое прекрасное в книжках воспоминаний (кроме кучи фактов, документов эпохи и так далее), это, конечно, мелкие детали. Вот, например, из «Пока не начался jazz» Александра Кана:

«Однажды он [Владимир Чекасин] закончил отделение и призвал желающих выйти из зала на сцену, сесть за любой инструмент и начать играть – вне зависимости от степени владения этим инструментом. Обычно, воспитанная в почтении к понятию “артист” интеллигентная ленинградская публика в ответ на такого рода предложения слегка тушуется, и желающих находится немного. Но тут, не успел сам Чекасин уйти со сцены, по проходу к ней ринулся совсем еще мальчишка с по-детски оттопыренными ушами. Он резво взобрался на сцену, сел за барабаны и стал неистово по ним молотить. Так я впервые увидел Сергея Бугаева, получившего чуть позже прозвище Африка…»

Еще из книжки Александра Кана, теперь про рокеров:

«В 1985 году кульминацией такого экспериментирования [речь идет об “Аквариуме”] стал уникальный и больше никогда не повторявшийся концерт. “Аквариум” вышел на сцену Ленинградского Рок-клуба в таком составе: БГ, Курехин, Чекасин, Андрей Отряскин [гитарист из авант-рокового проекта “Джунгли”], Титов и Кондрашкин. Песни БГ звучали в тяжелых, резких аранжировках, с полиритмичным перкуссионным сопровождением Кондрашкина, с атональной колючей гитарой Отряскина и пронзительным соло Чекасина. <....> Рок-клубовская аудитория была в шоке. В шоке, видимо, был и сам БГ. Я с ним ни разу не говорил об этом и пишу сейчас, полагаясь на свои собственные тогдашние – быть может, ошибочные – ощущения. Как мне показалось, Боря просто испугался. Как бы заинтересованно он ни относился к экспериментам, но тут он почувствовал, что власть – определение того, чем, собственно, является его любимое детище, - внезапно уходит из его рук…»

Очень бы хотелось это услышать, конечно.
А вот познавательный факт из жизни Сергея Курехина:

«А затем [он – Дэвид Харрингтон, лидер Kronos Quartet] уже целенаправленно попросил меня передать Сергею Курехину вполне серьезный заказ – написать специально для них струнный квартет. Kronos был тогда на подъеме [речь идет про 1988 год]. Квартет уже вышел на свой звездный путь, но в то время сохранял репутацию умного и серьезного ансамбля, ни в коей мере не профанирующего музыку. Исполнение и неизбежное издание на пластинке Kronos курехинского опуса сыграло бы, казалось мне, неоценимую помощь в международном продвижении моего друга. Когда по возвращении домой я уже внятно, без американской суеты изложил ему суть предложения Харрингтона, он поначалу согласился и даже, кажется, пытался что-то из себя выжать. Однако то ли он не хотел и не мог заставить себя упорно работать в кабинетной тиши – не его это было дело, - то ли просто почувствовал, что сочинить и записать нотами серьезный струнный квартет, который в то же время отвечал бы его эстетическим принципам, просто не получается, но на затею эту он плюнул…»
Ну и просто забавная штука - кто бы знал, что «Странные игры», оказывается, дебютировали не в Ленинградском рок-клубе, а в Клубе Современной Музыки, специализировавшемся на фриджазе. А вот поди ж ты.

Такая же история со, скажем, замечательной книгой воспоминаний Севы Новгородцева «Интеграл похож на саксофон». Очень мне там понравилось, к примеру, одно место, где юный Сева приходит к приятелю, саксофонисту Сергею Герасимову, который делает мундштуки для саксофонов:
«Казалось, в тот момент все органы чувств Сергея были направлены на одно, его зрение и обоняние, вкус и осязание перестали делать положенное им природой и лишь помогали слуху понять глубину и тайну того, что вылетало из раструба. "Колокольчиков мало, - сказал он твердо, - земля есть, земли больше не надо, а вот колокольчика надо добавить. И, пожалуй, асфальта". Лицо Сереги приняло мечтательное выражение. "Локджо Дэвиса слышал? Вот у кого асфальт! Звук прямо дымится!" Я неопределенно покачал головой, было ясно, что в моем музыковедении были серьезные пробелы. "А Колтрейн?" - осторожно спросил я. "Колтрэйн это ртуть! – с неожиданной свирепостью заявил Серега. – С бронзой!" Далее наш разговор все более напоминал беседу двух гоголевских мужиков, оценивавших достоинства колеса чичиковской брички и рассуждавших, доедет ли это колесо до Москвы. Мы говорили про "песок" Сэма Бутеры, "войлок" Пола Гонзалеса и "поющий бамбук" Пола Дезмонда. От Серегиного идеализма отдавало юностью, пионерским костром.
- Чего бы ты хотел добиться, какая у тебя мечта? – спросил я Серегу, как в отряде. Он расплылся в счастливой улыбке.
- Я хотел бы сделать такой мундштук, - сказал он, - чтобы я ехал на машине, высунув его в окно, а сзади бежал бы Стэн Гетц и кричал: "Продай!!!"…»

Короче, почитайте!

Мы уходим прямо в даль…

«Там, где…», Дмитрий Озерский

Отвечая на вопрос о любимых поэтах (или, если говорить умнее, о поэтах, оказавших наибольшее влияние), Дмитрий Озерский называет три фамилии – Пастернак, Введенский, Хлебников. Мне кажется, это очень верно: отточенные формулировки (если можно употреблять это слово в отношении стихов) Пастернака, заумь и вселенский абсурд Введенского и вселенская же грусть и мудрая ирония Хлебникова – составляющие стихотворных текстов Озерского, которые, существуя в общем поле русской поэзии, остаются совершенно узнаваемыми и абсолютно авторскими и оригинальными. При этом, творчество Озерского делится как бы на две (три, если говорить еще о прозе) части: как автор почти всех песен группы «АукцЫон», Озерский по-хлебниковски (и по-крученыховски) использует слова и буквы именно как слова и буквы, как звуки, существующие вместе с музыкой, как поэт же он продолжает обэриутовскую традицию грустного абсурда, за которым, кажется, скрывается от всего того, что его окружает.

Запрещено искать рассвет –

Проснешься через десять лет.

Запрещено искать закат –

Очнешься десять лет назад.

Не пей весной туман ночной –

Вернешься карликом домой.

Не трогай тень луча луны –

Увидишь бабушкины сны…

«Там, где…» - единственная книга стихов Озерского. Некоторые из этих стихов стали песнями «АукцЫона» - Леонид Федоров уже сделал из них «страшилки», некоторые пока остались стихами, Озерский называет их детскими. На вопрос, как он отличает детские стихи от взрослых, Озерский пожимает плечами: нравятся детям – значит детские.

Снег лежит, как птица белый,

А внутри – другое дело!

В небе звезды догорают –

Человечки отдыхают.

Пусть вокруг метель и стужа,

Только все это снаружи,

Там, где сосны за окошком,

Там, где лунная дорожка,

А внутри сопят, как мышки,

Человечки-коротышки,

И летят клубочки дыма,

И зима проходит мимо…

В книге «Там, где…» стихи Озерского дополнены рисунками Гавриила Лубнина – художника и поэта, который в своих стихах существует примерно в том же пространстве, что и Введенский, и Хармс, и Олег Григорьев, и Дмитрий Озерский, в пространстве победившего абсурда, в пространстве, в котором звук слов не менее важен, чем их смысл. И лучшего дополнения к стихам Озерского придумать невозможно.

И только один вопрос не дает мне покоя – почему Озерский называет свои стихи детскими?

Город спал и не заметил

Приближения ворон.

Только маленькие дети

Горько плакали сквозь сон.

Только выли, как старушки,

Из подвальной черноты

Злые кошки-побирушки

И бездомные коты.

Только совы веселились,

Только трубы да столбы

Затряслись и покосились

От вороньей ворожбы…

Мы все отменно пишем…

«Всякая жизнь», Виктор Ширали

Поэт Виктор Ширали («У вас в каждом ауле князь», шутил Ширали про отца в 1970-е) был одним из лидеров ленинградского андерграунда (хотя сам он, по его словам, это слово не любит – ему больше по душе слово «авангард») или так называемой «второй культуры» (это определение мне нравится больше). Он – из поколения Виктора Кривулина и Елены Шварц, немного младше (буквально, пять-шесть лет) Бродского и Аронзона, два раза припадал к руке Анны Андреевны – один раз, когда та была жива, второй раз на панихиде, дружил с Довлатовым, Топоровым и Вознесенским, ну, и так далее. Ширали – поэт. Однажды они читали вместе с Аронзоном и Бродским. После чтения каждый высказывался. «Бродский снисходительно похвалил меня, про Аронзона сказал, что писал он так лет шесть назад. Я сказал, что стихи Аронзона мне понравились, а Бродского показались скучны. А мудрый Леня: “Ребята, мы все отменно пишем”…»

Или вот, например, стихотворение, которое Ширали прочитал одному из священников, с которыми встречался, еще в молодости:

Ученики завидуют Христу

Пройдут года и станутся апостолами

Какой-то Бог, бродяга и хлестун

Ладонями, как пятаками, по столу.

Довольно: поюродствовал и баста!

Тебе бы только шляться по шоссе

Давно никто не верит твоим басням

Живи, как все.

Иисус сидел, глазами мысли удил

И проворачивая слов педаль,

Сказал, как выхаркал, Иуде

Предал!

Сказал, встал, вышел, улыбнулся в темень,

За стенками апостолы гогочут.

Чесалося завшивевшее темя

И думалось – близка Голгофа.

«Тут мой отец Моисей заставил меня исповедоваться и каяться еще раз, потом он так же тщательно исповедовал мою семидесятилетнюю маму, потом девяностолетнюю бабушку, которая еще была жива, а потом остался ночевать, испугавшись вечерних хулиганов. Я его уложил на постель бабушки, там ему должно было сниться меньше грешных снов. Смешной был священник – сказал, чтоб я выбросил или продал все свои книги и купил труды святых отцов, снял со стенок все свои картинки, особенно мой портрет работы славного художника Гаврильчика, дабы не разводить в моем доме культа личности…»

Все, что я цитирую, это из маленькой книжечки «Всякая жизнь», в которой собраны крошечные прозаические автобиографические зарисовки Ширали – о времени и о себе. И это, пожалуй, одна из самых точных картин того удивительного времени – ленинградских 1970-х, когда еще не было ни «Клуба-81», ни Рок-клуба, а были только кочегарки, какие-то чтения, пьянство, блядство и еще что-то, самое важное – то, чего больше не было ни до, ни после. Ну, или это только так кажется, тому, кто не жил в те времена (то есть мне).

В «Википедии» о Викторе Ширали написано: «…российский поэт. В настоящий момент поэт живёт в Санкт-Петербурге, продолжает писать и печататься». Пусть так и будет.

Есть о чем поговорить…

«Не надейтесь избавиться от книг!», Умберто Эко, Жан-Клод Карьер

Это будет длинный текст с минимумом моих слов. И речь в ней пойдет о книге с лучшим на свете названием «Не надейтесь избавиться от книг!». Это диалог двух интеллектуалов, Умберто Эко и Жан-Клода Карьера, ненавязчиво направляемый Жан-Филиппом де Тоннаком. Не стоит пугаться слова «интеллектуалы» - диалог этих двух мужчин легкий, шутливый и дико интересный. Они говорят об истории литературы и книгоиздательстве, о древних культурах и новом кино, о глупости и заблуждениях, о вере и религии, о собственных коллекциях и о тех книгах, которых никогда не читали. В результате их диалог превращается даже не в увлекательную историю литературы, но вообще в некую историю искусств – во-первых, тут очень много фактов, а во-вторых, они все это так рассказывают, что сразу хочется все прочитать, узнать побольше, покопаться в ящиках букинистов. В общем, дико крутая книжка, которую я настоятельно всем советую.

Я решил выписать себе на память несколько цитат, а получилось много. Кое что вырвано из контекста, кое что – просто понравившиеся мне байки, а кое что – готовые афоризмы. Не, ну вдруг эти цитаты привлекут ваше внимание к этой замечательной книге!

***
Жан-Клод Карьер: Может ли человек хорошо выражать свои мысли, если он не умеет ни читать, ни писать?
Умберто Эко: Гомер несомненно ответил бы «да»…

Жан-Клод Карьер: Нет ничего более эфемерного, чем долговременные носители информации. Эти банальные, набившие оскомину рассуждения о недолговечности современных носителей, вызывают у нас с вами, ценителей первопечатных книг, лишь легкую улыбку, не правда ли? Я принес вам из библиотеки вот эту книжицу, изданную на латыни в конце XV века в Париже. Взгляните. Если открыть ее на последней странице, мы увидим надпись, набранную по-французски: «Сей часослов, предназначенный для Римской церкви, закончен в день двадцать седьмого числа сентября в год тысяча четыреста девяносто восьмой для Жана Пуатевена, книготорговца, проживающего в Париже на улице Нев-Нотр-Дам». Слова написаны в старой транскрипции, форма записи даты давно не используется, но мы все равно легко можем ее прочесть. То есть мы все еще можем прочитать текст, напечатанный пять веков назад. Однако мы не можем просмотреть видеокассету или CD-ROM, которому всего несколько лет. Если только мы не держим у себя в подвале старые компьютеры…

Жан-Клод Карьер: У меня как-то была встреча с Леви-Строссом – по настояние издательства «Одиль Жакоб», которое хотело, чтобы мы вместе с ним сделали книгу-диалог. Он любезно отказался, со словами: «Не хочу повторять то, что раньше сказал лучше»…

Жан-Клод Карьер: Я думаю о том, как мы читаем книги: наш глаз движется слева направо и сверху вниз. В арабской, персидской письменности, в иврите все наоборот: глаз движется справа налево. Я подумал, а не влияет ли эта разница на движение камеры в кино? В большинстве случаев в западном кино камера движется слева направо, тогда как в иранском кино, не говоря о других, я часто замечал обратное движение. Почему бы не представить, что наши читательские привычки могут обуславливать наш способ видения? Инстинктивные движения наших глаз?
Умберто Эко: В таком случае обращу ваше внимание на то, что западный крестьянин, распахивая поле, сперва идет слева направо, а потом возвращается справа налево, а египетский или иранский крестьянин сначала идет справа налево, а затем возвращается слева направо. Это потому, что направление движения пахаря в точности соответствует направлению бустрофедона*. Только в одном случае движение начинается справа, а в другом – слева. Это очень важный и, на мой взгляд, недостаточно изученный вопрос. Нацисты могли бы сразу же идентифицировать крестьянина-еврея…
* Бустрофедон (или «двунаправленное письмо) – способ письма, при котором направление чередуется в зависимости от четности строки: если первая строка пишется справа налево, от вторая – слева направо, третья – снова справа налево и т.д. (движение, напоминающее движение быка с плугом на поле). При перемене направления письма буквы писались зеркально. Бустрофедон встречается в памятниках лувийского, южноаравийского, этрусского, греческого, малоазийского и др. письма.

Жан-Клод Карьер: Пророкам, как настоящим, так и мнимым, всегда свойственно ошибаться. Не помню, кто сказал: «Если будущее – это будущее, оно всегда неожиданно». Великое свойство будущего – постоянно удивлять. Меня всегда поражал тот факт, что в золотой век фантастики, продолжавшийся с начала ХХ века до конца 50-х годов, ни один автор не предугадал появление пластмассы, которая заняла такое значительное место в нашей жизни…

Умберто Эко: В 60-е годы (работая в издательстве) я заказал перевод книги Дерека де Солла Прайса «Малая наука, большая наука». В ней при помощи статистики автор показывал, что число научных публикаций в XVII веке было таково, что хороший ученый мог постоянно быть в курсе всего, что печаталось, тогда как в наше время тому же ученому невозможно даже ознакомиться со всеми «краткими изложениями» (abstracts) статей, касающихся его области исследований…

Умберто Эко: Современный, так называемый «буржуазный» роман зарождается в Англии при весьма специфических экономических обстоятельствах. Авторы пишут романы для жен коммерсантов и моряков – людей, которые, по определению, все время путешествуют, - то есть для женщин, умеющих читать и располагающих для этого свободным временем. А также для их горничных, поскольку и у тех и у других есть свечи, чтобы читать по ночам. Буржуазный роман возник в контексте торговой экономики и обращен в основном к женщинам. А когда выяснилось, что господин Ричардсон делает деньги, рассказывая истории о горничных, тут же нашлись и другие претенденты на трон..

Жан-Клод Карьер: Если писатель не хочет стать жертвой отсева, совет ему такой: вступить в союз, примкнуть к какой-нибудь группе, не оставаться в одиночестве…

Умберто Эко: Во время одной поездки в Австралию меня заинтересовал опыт жизни аборигенов, не тех, нынешних, которые почти вымерли под влиянием алкоголя и благ цивилизации, а тех, что жили на этих землях до того, как там высадились европейцы. Но чем они занимались? В бескрайней австралийской пустыне они, будучи кочевниками, осваивали местность, передвигаясь по кругу. Вечером они ловили ящерицу или змею, готовили из нее ужин, а утром отправлялись дальше. Если бы вместо того, чтобы ходить по кругу, они прошли чуть дальше по прямой, то достигли бы моря, где их ждало настоящее изобилие. Во всяком случае, в наше время, как и прежде, в их изобразительном искусстве преобладают круги. Это напоминает абстрактную живопись, впрочем, необычайно красивую. Однажды во время этого путешествия мы отправились в одну резервацию, где была христианская церковь и священник. И этот священник показал нам внутри здания большую мозаику, в которой конечно же использовались одни круги. Он сказал, что эти круги, по словам аборигенов, представляют Страсти Христовы, хотя объяснить, почему это так, он не мог. Мой сын, не имеющий религиозного образования, тогда еще подросток, тут же смекнул, что кругов этих четырнадцать. Очевидно, что это четырнадцать этапов Крестного Пути…

Жан-Клод Карьер: Расскажу вам историю, поведанную мне Питером Бруком. Во время Первой мировой войны Эдвард Гордон Крэг – великий театральный режиссер, Станиславский английского театра – оказывается в Париже и не знает, чем заняться. У него небольшая квартирка, немного денег, и в Англию он, разумеется, вернуться не может. Чтобы развлечься, он ходит к букинистам на берег Сены. Как-то раз он купил там две вещи: первая – перечень улиц Парижа времен Директории со списком людей, живущих по тому или иному адресу, вторая – относящийся к тому же периоду дневник обойщика, продавца мебели, который записывал в нем свои визиты к клиентам. Крэг положил рядом перечень и дневник и два года потратил на то, чтобы восстановить точные маршруты обойщика. На основе этих данных, невольно предоставленных мастером, он сумел воссоздать некоторые любовные истории и даже случаи супружеских измен времен Директории. Питер Брук, который хорошо знал Крэга и представлял, насколько тщательной была его работа, говорил, что эти всплывшие истории были совершенно очаровательны. Так, чтобы добраться от одного клиента к другому, мастеру требовался час, а если он затратил вдвое больше времени, то, вероятно, где-то останавливался: спрашивается – для чего?..

Жан-Клод Карьер: Единственное, что по-прежнему пишется от руки – и то не всегда, - это медицинские рецепты.
Умберто Эко: Общество придумало фармацевтов, чтобы расшифровывать их почерк…

Жан-Клод Карьер: Проблема черновиков вдруг напомнила мне об одном приезде Борхеса в 1976 или 1977 году. Я тогда только что купил дом в Париже, и там шел ремонт, царил беспорядок. Я зашел за Борхесом в его гостиницу. И вот мы подходим к дому, идем через двор, он держит меня под руку, поскольку почти ничего не видит, мы поднимаемся по лестнице, и, не замечая своей оплошности, я счел уместным извиниться за кавардак, которого он, разумеется, не мог видеть. А Борхес мне отвечает: «Да, понимаю. Это черновик»…

Жан-Клод Карьер: Когда я изучал классическую филологию, один профессор в течение четырех месяцев излагал нам «гомеровский вопрос». Вывод его был таков: «Теперь мы знаем, что гомеровские поэмы, вероятно, были написаны не Гомером, а его внуком, которого также звали Гомер»…

Умберто Эко: Ничто не порождает столько толкований, как бессмыслица…

Умберто Эко: О богомилах* и павликианах** со слов их врагов известно, что они поедали детей. Но то же самое говорили и о евреях. Все враги – неважно, чьи это враги – всегда пожирали детей…
* Богомилы (от имен болгарского священника Богомила) – название еретического движения в христианстве X-XV веков, которое появилось на Балканах (Болгария) и оказало влияние на французских катаров.
** Павликиане (предположительно от имен апостола Павла) – одно из наиболее значительных по размаху и последствиям еретических движений, зародившееся в VII веке в Армении и получившее широкое распространение в VIII-IX веках в Малой Азии и в европейских владениях Византийской империи.


Жан-Клод Карьер: Мне сразу приходит на ум необычный трехтомный труд «Безумие Иисуса», в котором автор объясняет, что этот человек на самом деле был «физическим и умственным дегенератом». Автор, Бине-Сангле, был известным профессором медицины, свое эссе он опубликовал в начале ХХ века, в 1908 году. Процитирую несколько блестящих отрывков: «Демонстрируя симптомы хронической анорексии и кровавого пота, скоропостижно скончавшийся на кресте от потери сознания при глотании, усугубленной существующим левосторонним плевритным кровоизлиянием, очевидно, туберкулезного происхождения…» Автор уточняет, что Иисус был маленького роста, с недостаточным весом, он происходил из семьи виноделов, где употребляли много вина, и т. д. Короче, «вот уже тысяча девятьсот лет западное общество живет за счет ошибки в диагнозе». Исследование написано сумасшедшим, но серьезность его подхода не может не вызывать уважения…

Умберто Эко: В 1869 оду некий Андрие опубликовал книгу о вреде зубочисток. А некий господин Экошоар писал о различных техниках сажания на кол. Другой, по фамилии Фурнель, в 1858 оду написал о пользе наказания палками, приведя список знаменитых писателей и художников, которых били палками, от Буало до Вольтера и Моцарта.
Жан-Клод Карьер: Не забудьте про Эдгара Берийона, члена Французской академии, который в 1915 году написал, что немцы испражняются обильнее, чем французы, и по объему их экскрементов можно даже сказать, в каких местах они побывали…

Умберто Эко: До написания «Маятника Фуко» я опубликовал исследование о подобных (публикующих книги за счет автора) издательствах. Вы отправляете свой текст в одно из этих издательств, и оно, не скупясь, расточает похвалы очевидным литературным достоинствам вашего произведения и предлагает его опубликовать. Вы взволнованы. Вам дают подписать договор, в котором указано, что вам надлежит оплатить издание вашей книги, в обмен на что издательство обязуется сделать все, чтобы книга получила множество газетных откликов и даже, почему бы нет, престижные литературные награды. В контракте не оговаривается, сколько экземпляров издатель должен отпечатать, но подчеркивается, что нераспроданные экземпляры будут уничтожены, «если остатки тиража не будут выкуплены автором». Издатель печатает триста экземпляров, сто и них предназначается автору, который раздает их друзьям и знакомым, а две сотни отправляются в газеты и журналы, которые тут же выбрасывают их на помойку.
Жан-Клод Карьер: При одном только взгляде на название издательства.
Умберто Эко: Однако у издательства есть свои доверенные журналы, в которых вскоре будут опубликованы хвалебные рецензии на эту «значительную» книгу. Чтобы завоевать восхищение своих близких, автор приобретает еще, допустим, сто экземпляров (издатель их быстренько допечатывает). К концу года автору сообщают, что продажи были не слишком успешными и что остатки тиража (который был, по словам издателя, десятитысячным) будут уничтожены. Сколько экземпляров из него вы желали бы выкупить? При одой мысли, что его драгоценный труд может быть истреблен, автор приходит в отчаяние. И покупает три тысячи экземпляров. Издатель тут же допечатывает три тысячи, которых раньше не существовало, и продает их автору. Предприятие процветает, так как издатель не несет ровно никаких расходов на распространение…

Умберто Эко: Мы уже убеждались, что издатели порой бывают достаточно глупыми и отвергают шедевры. Это еще одна глава в истории невежества. «Я, наверное, чего-то недопонимаю, но у меня в голове не укладывается, зачем этому господину нужно на тридцати страницах описывать, как он ворочается в кровати перед сном». Это первый отзыв о романе «В поисках утраченного времени» Пруста. А вот по поводу Моби Дика: «Не думаем, чтобы эта вещь пользовалась спросом на рынке детской литературы». Ответ Флоберу по поводу «Госпожи Бовари»: «Сударь, вы похоронили ваш роман в ворохе деталей, хороiо выписанных, но совершенно излишних». Эмили Дикинсон: «Сомневаюсь. Все рифмы неправильные». Ответ Колет по поводу «Клодины в школе»: «Не удастся продать и десяти экземпляров». Джорджу Оруэллу по поводу повести «Скотный двор»: «Истории о животных в США будет невозможно продать». Касательно «Дневника» Анны Франк: «Кажется, эта девушка не видит и не чувствует, как можно поднять эту книгу над уровнем обыкновенного курьеза». Но этим грешат не только издатели, есть еще голливудские продюсеры. Вот мнение одного «охотника за талантами» о первом выступлении Фреда Астера в 1928 году: «Он скверно играет, не умеет петь, и к тому же лысый. Может как-то выкарабкаться за счет танца». А вот по поводу Кларка Гейбла: «И куда мне девать парня с такими ушами?»…

Жан-Клод Карьер: Когда мы с Бунюэлем снимали «Млечный путь», фильм, иллюстрирующий христианские ереси, я придумал сцену, которая нам очень понравилась, но слишком дорого стоила и поэтому не вошла в фильм. Где-то с сильным грохотом приземляется летающая тарелка, открывается кабина пилота. Оттуда вылезает зеленое существо с антеннами и потрясает крестом, к которому прибито такое же зеленое существо с антеннами…

Жан-Клод Карьер: Флобер говорил, что глупость – это желание делать выводы. Глупец хочет сам прийти к окончательным и бесповоротным решениям. Он хочет навсегда закрыть вопрос…

Жан-Клод Карьер: Вы совершенно справедливо сказали, что те, кто сжигает книги, прекрасно знают, что делают. Необходимо оценить опасность текста, чтобы захотеть его уничтожить. В то же время цензор – не сумасшедший. Испепелив несколько экземпляров запрещенной книги, он ее не уничтожит. Ему прекрасно это известно. Но само действие в высшей степени символично. И главное, оно говорит остальным: вы тоже имеете право сжечь такую книгу, не сомневайтесь, это хороший поступок…

Умберто Эко: Если во Франции вы продадите две-три сотни экземпляров, это рекорд. В Германии, чтобы о вас хорошо думали, нужно продать не меньше миллиона. Самые маленькие тиражи в Англии. Англичане в основном предпочитают брать книги в библиотеках. Что же касается Италии, то она, кажется, стоит где-то перед Ганой. Зато итальянцы читают много журналов, больше, чем французы. Во всяком случае, именно пресса нашла хороший способ вернуть нечитающих людей к книге. Каким образом? Так произошло в Испании, в Италии, но не во Франции. Ежедневная газета за весьма скромную плату предлагает своим читателям вдобавок книгу или диск. Книготорговля выступила против такой практики, но в конце концов эта практика утвердилась. Помню, когда роман «Имя розы» предлагался таким же образом в качестве бесплатного приложения к газете «Репубблика», газета продала два миллиона экземпляров (вместо обычных 650 000), и число читателей моей книги дошло до двух миллионов (а если учесть, что книга может заинтересовать всю семью, осторожно скажем: четыре миллиона). Тут, возможно, книготорговцам есть о чем волноваться. Однако через полгода, когда мы подсчитали продажи за полугодие в книготорговой сети, то видели, что из-за продажи карманного издания они понизились весьма незначительно. Значит, эти два миллиона были не только теми людьми, которые и так ходят по книжным магазинам. Мы завоевали новых читателей…

Жан-Клод Карьер: Приятно допускать, что библиотека не обязательно должна состоять из книг, которые мы читали или когда-нибудь прочтем. Это книги, которые мы можем прочесть. Или могли бы прочесть. Даже если никогда их не откроем…

Декорации для идеального преступления

«Большое путешествие», Агата Кристи

«Дорогая мамочка! Все очень хорошо: каюта отличная, очень просторная. Мне так нравятся мои фиалки. Береги себя, родная, я тебя очень люблю. Напишу тебе с Мадейры. С любовью, твоя Агата», - написала 20 января 1922 года с парохода «Юнион-касл» королева детектива Агата Кристи. Это – первое письмо, отправленное ею из кругосветного путешествия, совершенного вместе с мужем – за десять месяцев 1922 года они обогнули глобус, увидели кучу стран, пообщались с диким количеством людей, и все это Кристи фиксировала – в письмах и фотографиях.

«Приехали вчера ночью. На вид гостиница похожа на огромную ратушу, очень удобная… Мисс Монтегю сегодня утром прокатила меня на машине по городу, показала резиденцию губернатора, где леди Чаплин завела настоящий зверинец… Еще у нее три белых абердинских терьера, причем за каждым ухаживает личный слуга! У леди Чаплин две собаки, кошки, две клетки с птицами, попугай и маленькая обезьянка, которая каждую ночь спит у нее в спальне!..» это письмо из Солсбери (Харере).

С каждым днем письма Агаты Кристи становятся все подробнее, и в результате мы получаем подробную и крайне увлекательно написанную картину из пост-викторианской эпохи: одежда и еда, разговоры и правила этикета, характеры и смешные эпизоды – ничто не ускользает от внимательного взгляда Кристи. «В номере снова воняло потными коммивояжерами, но когда я распахнула окно, лучше не стало, и на следующее утро выяснилось почему: снаружи на балконе спали вповалку несколько коммивояжеров…» И плюс – подробный фотоотчет (правда, без коммивояжеров), как будто ты видишь это путешествие глазами Агаты Кристи.

«В этой книге – ни одного убийства», – вздыхает газета TheWashingtonPost. Но – не смогу указать первоисточник, однако я точно читал чье-то меткое наблюдение: королева детектива создала все необходимые декорации для идеального преступления, только не описала само преступление. Что ж – есть простор для фантазии (если кругосветного путешествия вам мало). Увлекательное, в общем, чтение.

P.S. Завтра, 15 сентября, исполняется 126 лет со дня рождения Агаты Кристи.

Неизвестный обэриут

«Десять вагонов», Дойвбер Левин

В издательстве «Книжники» вышла очень важная книга, и будет дико обидно, если она останется незамеченной.

Вот всего несколько слов, чтобы было понятно. Автор этой книги, Дойвбер Левин, до войны был успешным сценаристом и писателем, но, что важнее, он был одним из самых активных участников ОБЭРИУ (именно его фамилией подписаны многие манифесты Объединения), другом и соратником Даниила Хармса, постановщиком его «Елизаветы Бам» и, кажется, единственным обэриутом, который не писал стихов. Левин записался в ополчение в первые дни войны и погиб зимой 1941 года, едва ли не в первом своем бою. Его имя встречается в письмах Хармса и воспоминаниях Пантелеева и других лучших представителей литературы того времени. Его произведения, насколько я знаю, после войны не переиздавались. И ни один его «обэриутовский» текст не сохранился – архив Дойвбера Левина сгорел в блокадном Ленинграде. И, в принципе, этих нескольких слов достаточно, чтобы только что изданная книга «Десять вагонов» стала бестселлером.

А тут еще и тема книги. Два детских писателя – «высокий, костистый» Хлопушин (который, понятное дело, Хармс) и «пониже ростом, широкоплечий» Ледин (сам Левин) – во время дождя спасаются в первом попавшемся здании, которое оказывается еврейским детским домом – здесь живут дети, оставшиеся сиротами после погромов Гражданской войны. В результате Ледин и Хлопушин начинают ходить туда и записывать рассказы этих самых детей об их жизни в местечках, о погромах и так далее – удивительные истории, наполненные смертью, ужасом, приключениями, бегающими гусями и стреляющими пушками, свистящими пулями, пожарами, потешными боями с настоящей кровью, голодом, ранним взрослением и ощущением детства, с которым все равно ничто не сможет справиться… Каждая глава – одна или несколько историй, рассказанных детьми и записанных взрослыми с почтением сохраненными детскими интонациями и реакциями. Уникальная, на самом деле, книга, которая написана на рассказанном детьми взрослом материале и являющаяся одновременно и рассчитанной на подростков (потому что рассказы все же рассказаны подростками), и на взрослых (потому что тема – страшнее самого страшного сна, Холокост-то еще впереди).

И еще, интересная деталь, книга начинается вот с таких слов: «В осенний вечер 1929 года по Среднему проспекту Васильевского острова, в Ленинграде, шли два человека. Один – высокий, костистый, в мягкой темно-коричневой шляпе с опущенными полями, в суконной серой куртке и с палкой в руке. Другой – пониже ростом, широкоплечий, в черном пальто и в зеленой кепке, надвинутой на уши…» Будет время – сравните с началом «Мастера и Маргариты».

В общем, в тридцатые книга выдержала два переиздания, а потом потребовалось еще более восьмидесяти лет, чтобы она снова была издана. И я не знаю, что еще сказать.

Пусть придут, увидят сами, как обидели меня...

«Апельсинные корки», Мария Моравская

Мария Магдалина Франческа Людвиговна Моравская умерла то ли в конце 1940-х в США, то ли в конце 1950-х в Чили, а родилась в 1890-м в Польше, в небогатой католической семье, рано потеряла мать, а в возрасте 15 лет, из-за конфликта с мачехой, ушла из дома, оказалась в Одессе, потом в Санкт-Петербурге, включилась в революционное движение, дважды оказывалась в пересыльных тюрьмах. А еще она писала стихи – ей покровительствовал Волошин, ее хвалила Гиппиус (похвала этой женщины дорогого стоила), она общалась с Гумилевым, дружила с Эренбургом, была завсегдатаем «Бродячей собаки», потом, после Февральской революции, эмигрировала — через Японию и Латинскую Америку в США, и в результате оказалась практически забытой в России.

Книга «Апельсинные корки» появилась в 1914 году. Сборник детских стихов понравился Чуковскому и Георгию Иванову, а сама Моравская писала про него: «Это мои любимые стихи». И вот, наконец, благодаря маленькому, но гордому детскому издательству «Август», они переизданы.

Это – очень особенные детские стихи. Их главный герой – ребенок, которого обижают. Вернее, ему кажется, что его обижают – им владеют совершенно взрослые грустные мысли: ах, меня никто не любит! «Ах, обижают меня постоянно… Убегу в африканские страны…» — впрочем, пожалев «маму, котенка и братца», ребенок все же решит, что лучше остаться. Девочка из другого стихотворения требует убрать надоевших кукол, потому что мечтает о котенке, а Гришка из стихотворения «Беглец» убежал в Америку – его, конечно, нашли, на Приморском вокзале, и теперь он грустно кусает ноги, но мы-то знаем, что он – герой! И сразу в нескольких стихотворениях дети сидят дома, потому что на улице – дождь, или потому что они болеют, или еще по какой очень важной причине.

Никогда не читал таких детских стихов. Зато знаю, что дети начала ХХ века были очень этими стихами довольны. Надеюсь, и спустя сто лет дети будут счастливы, если родители прочитают им эти строчки. И совершенно уверен в том, что родителям эти строчки понравятся.

Горько жить мне, очень горько, —

все ушли, и я один…

Шебаршит мышонок в норке,

я грызу, вздыхая, корки, —

съел давно я апельсин.

Час я плакал длинный-длинный,

не идет уже слеза.

Соком корки апельсинной

я побрызгаю глаза.

Запасусь опять слезами,

буду плакать хоть полдня, —

пусть придут, увидят сами,

как обидели меня.

Ко дню расстрела Николая Гумилева (24 августа 1921 года)

«Угол отражения», Ида Наппельбаум

«Первым писателем, с которым я встретилась в жизни, был Александр Куприн…» - это первые строчки книги воспоминаний Иды Наппельбаум, и это не дает мне покоя. Потому что очень сложно быть спокойным, если, родившись в 1974 году, ты знаешь Александра Куприна через одно рукопожатие.

Пару лет назад я сидел в квартире на улице Рубинштейна, за большим столом. И Екатерина Михайловна, дочь Иды Наппельбаум и поэта и переводчика Михаила Фромана, показывала мне старые фотографии деда (того самого Моисея Наппельбаума) и старые книги – первую книгу стихов Иды «Мой дом» 1927 года и книгу Фромана «Память», тоже 1927-го. Стихи Иды 1920-х хвалил ее учитель Николай Гумилев, особенно вот это стихотворение:

Тот же город и тот же запах,
И Кремля утомленный звон,
В луковичных и пестрых шляпах
Быль отвесила низкий поклон.

Смутно вижу: о летнем театре
Афиши пестрят на столбе.
А душа моя делится на три –
О стихах, о былом, о тебе…

Ида вспоминала, как, спустя годы, встретилась с Ириной Одоевцевой, и Ирина процитировала: «А душа моя делится на три…»

В этой квартире на Рубинштейна когда-то висел портрет Гумилева. Осенью 1921 года его написала Надежда Шведе-Радлова – она «писала его с натуры в последние месяцы перед арестом поэта». В 1937 году Михаил Фроман, муж Иды, сжег этот портрет. «“Так надо, - еле слышно произнес Фроман, - уже им интересуются, спрашивают людей”. Потом куски холста свернули в рулон и унесли туда, где можно было их сжечь. Он горел, он дымил, он корчился в тисках огня, он всполошил запахом масляной краски не только жильцов квартиры, но и соседей по дому. К счастью, я всего этого не видела…» Потом, в самом начале 1950-х, Иду арестовали – на допросах ей припомнили в том числе и тот портрет. А уже потом, в 1985-м, по плохо сохранившейся фотографии и подсказкам Иды Моисеевны художница Фаня Вяземская восстановила этот портрет. Когда мы рассматривали старые фотографии, я все не мог оторвать от него взгляда.

Первая книга Иды Наппельбаум, «Мой дом», вышла в 1927 году. Вторая, «Отдаю долги», - в 1990-м. Вот она, передо мной, с автографом Иды Моисеевны, и это тоже не дает мне покоя.

Знаю – точно серенькая мышка –
Ты, свернувшись, дремлешь в темном уголке.
Мне дыханья твоего не слышно
И не видно синей жилки на виске.

Далеко ты спишь сейчас, в другом бараке,
Но я чувствую дыхание твое,
По снегу пройдешь – и расцветают маки,
И на голых ветках соловей поет.

Кто ты мне? Чужая ведь, совсем чужая,
Встречная в дороге снеговой,
Но сплелась судьба моя лихая
С горькою твоей судьбой.

Все осталось там, за стрельчатым забором:
Юной дочери родимое лицо,
Мужниных забот незыблемые горы
И друзей старинных крепкое кольцо.

Ну, а здесь, за этою оградой,
Целый мир в тебе, в тебе одной,
И за все потер мне одна награда –
Знать, что мышка серая со мной!

Ночь темна, боль страшна…

«Блокадный дневник», Ольга Берггольц

«Вынули душу, копались в ней вонючими пальцами, плевали в нее, гадили, потом сунули обратно и говорят: “Живи”», - так писала Ольга Берггольц в дневнике вскоре после освобождения. Освободили ее в июле 1939 года, забрали в конце 1938-го – как и положено, за связь с врагами народа. Когда ее арестовали, она была беременной, ее били, в результате чего она потеряла ребенка. Две ее старших дочери умерли раньше – одна в возрасте трех лет, другая – восьми. Ее первого мужа поэта Бориса Корнилова (автора, например, текста «Нас утро встречает прохладой…») расстреляли в 1938 году. Ее второй муж, литературовед Николай Молчанов, умер в 1942 году в блокадном Ленинграде от голода... Так получилось, что мне очень трудно писать о текстах Ольги Берггольц, у меня к ним… слишком личное отношение. К тому же, ее дневники (и вообще, дневники как таковые) с трудом проходят по разряду литературы – в них должны разбираться историки, социологи, психологи. Для меня тексты Берггольц – и дневники, и стихи, и проза, - отдельная страница ранней советской литературы, и отдельная страница блокадных дневниковых свидетельств, и вообще отдельная и, повторюсь, очень личная история. Но мне очень хочется, чтобы ее тексты читали, и отдельно, чтобы читали ее дневники, которые уже очень скоро начнут выходить без купюр, с комментариями, большим изданием в несколько томов (и это, не побоюсь излишнего пафоса, обязательное чтение). Отрывки дневника, который Ольга Берггольц вела всю жизнь, печатались в разных изданиях, самое популярное – книга «Запретный дневник», тираж которой, кажется, уже кончился.

Ну вот, а некоторое время назад был издан ее «Блокадный дневник».

Первая запись блокадного дневника (вернее, «Блокадного дневника») Ольги Берггольц датирована 22 июня 1941 года: «14 часов. ВОЙНА!»

А вот последняя запись, 10 июня 1944 года: «Сын человеческий, сын человеческий, что ты сделал со своей женщиной, со своей матерью, любовницей, женой и сестрой? Что ты сделал с лучшим украшением и милейшей радостью мира – женским телом, женской силой? Не будет тебе ни прощенья, ни радости за все это. Что сделал – то и получишь! Ох, тяжкий мир. –

Ночь темна

Боль страшна…»

Между двумя записями – три года и целая жизнь.

Речь, условно, пойдет именно об этой книге.

Кроме обширных комментариев и блистательных сопроводительных текстов, там еще собраны рисунки времен блокады, черновики Ольги Берггольц и, едва ли не самое главное, - блокадные фотографии из ее архива с ее же пометками. Так получилось, что Берггольц – «голос блокадного Ленинграда» и все прочее – была еще человеком, который пытался сохранить память о блокаде. При том, что ее дневник – уже потрясающий памятник катастрофе, которая происходила в городе почти три военных года, Берггольц собирала фотографии, воспоминания, предметы – она собирала факты. Этих фактов в книге очень много.

И вот тут я сделаю небольшое отступление. Дело в том, что до недавних пор в Питере был только один памятник Ольге Федоровне Берггольц – на Литераторских мостках Волковского кладбища, его установили в 2005 году. Ну, и еще несколько мемориальных досок. Об одну из них, на улице Рубинштейна, какие-то упыри однажды зимой разбили бутылку с чем-то жидким – белая гадость растеклась по буквам и замерзла. Доску, конечно, довольно быстро отмыли, но она, мне кажется, стала немного темнее, чем была раньше.

Еще есть памятник в одном из дворов на Гороховой улице – он появился пару лет назад и подойти к нему мне так ни разу и не удалось: его поставили на обнесенной забором территории, которая, кажется, охраняется, и единственное, что я могу сказать про этот памятник, - он белый.

Так же несколько лет назад, осенью, в Невском районе Санкт-Петербурга, в школе номер № 340, открылся музей «Истоки жизни – Невская застава» имени Ольги Берггольц. Открылся громко, с посещением губернатора Санкт-Петербурга, так что о нем написали все СМИ. И хорошо, иначе бы о нем вообще никто не знал. В музее три небольших помещения. В одном, условно разделенном на несколько частей, есть кусочек довоенного школьного класса, довоенной школьной учительской, пионерского уголка. Дальше – довоенная комната простого рабочего Невской заставы и блокадная комната – примерно в таких интерьерах проходила жизнь, в том числе, и Ольги Берггольц. Отдельно – воссозданный по фотографии кабинет Ольги Федоровны, с книжным шкафом, столом, печатной машинкой, портретами Евгения Шварца и Анны Ахматовой. И потом – небольшой кинозал со стендами, на которых – фотографии Берггольц с детства до смерти в 1975 году. Там есть и копии документов об освобождении, и фотографии погибших дочерей и мужей, и книга с автографом, и всевозможные издания – от самых первых, до недавно изданного «Запретного дневника», в свое время изъятого чекистами. Большая страшная жизнь в трех маленьких комнатах и на нескольких небольших стендах.
С этой школой Ольгу Берггольц ничего не связывает. За исключением того, что сама школа расположена на улице ее имени и в районе Невская застава, с которым связана биография поэтессы. И еще тем, что нашлись люди, которые это все сделали, в буквальном смысле по крупицам собирая предметы быта того времени – вроде бы недавнего, но слишком настырно уничтожавшегося. Но это, в принципе, не музей Ольги Берггольц – это просто несколько с любовью обставленных комнаток, пройдясь по которым можно получить минимальное представление о довоенной жизни рабочих людей Невской заставы. И, чего греха таить, вспомнить о том, что вот, дескать, была такая поэтесса Ольга Берггольц, которая большинству известна как автор строк «Никто не забыт и ничто не забыто», а на самом деле – удивительно красивая, талантливая и несчастная женщина, которая прожила страшную жизнь, теперь уже навсегда вписанную в историю города.

Года два назад в городе появился еще один памятник, в начале четной стороны набережной очень извилистой Черной речки, где стоят мрачноватые дома из серого кирпича. Последние годы жизни Ольга Берггольц провела в одном из них, в доме 20. Там, в огромном дворе, и открыли скульптурную композицию памяти Берггольц: тетрадь, печатная машинка, выбитые на камнях стихи. Я все еще не понимаю своего отношения к этому памятнику, но оно точно не отрицательное.

А вот одно из стихотворений, выбитых на памятнике, - «Ответ», 1962 год:

А я вам говорю, что нет
напрасно прожитых мной лет,
ненужно пройденных путей,
впустую слышанных вестей.
Нет невоспринятых миров,
нет мнимо розданных даров,
любви напрасной тоже нет,
любви обманутой, больной,—
ее нетленно-чистый свет
всегда во мне,
всегда со мной.
И никогда не поздно снова
начать всю жизнь,
начать весь путь,
и так, чтоб в прошлом бы — ни слова,
ни стона бы не зачеркнуть.

К чему я это все? Я это все к тому, что памятники – это очень здорово, и они, конечно, должны быть. Но, пока не опубликованы дневники Берггольц, никаких памятников недостаточно, сколько бы их ни было. «Блокадный дневник» первая ласточка. А уже осенью выйдет первый том полного собрания дневниковых записей Ольги Берггольц.

Что же касается всего остального… «А для слова – правдивого слова о Ленинграде» - еще, видимо, не пришло время… Придет ли оно вообще? Будем надеяться…» написала Берггольц в дневнике 20 марта 1942 года. Да, будем надеяться.

Angulus/Opticus

Водолей Publishers (2012)

ISBN:
978-5-917-63115-8

Купить 380 Руб.

осталась 1 шт., выкопаем для вас в закромах

Посмотрите! Я живой!

«Dichtung und Wildheit. Комментарий к стихотворениям 1963–1990 гг.», Сергей Магид

В прошлую среду я написал два слова о двухтомнике Сергея Магида, в этот же раз хочу подробнее остановиться на втором томе – вернее, условно втором томе, потому что обе эти книги вполне могут существовать отдельно (правда, читать их лучше все же вместе, одну за другой).

Так вот, в воспоминаниях Магида впервые читаю про «Клуб 81» и вообще значимых людей ленинградской неофициальной литературы, как бы это… без прикрас. То есть, по-человечески понятно, что все было непросто, но другие «вспоминатели» на моей памяти такого себе не позволяли. Магид – правда, очень взвешенно, тактично и доказательно – пишет обо всех то, что думает, а думает он не всегда хорошо. Немного обидно за моего любимого Бориса Иванова, который, по Магиду, писал скучно, средне и так далее – впрочем, думаю, прозе Иванова такая оценка не повредит. Но вообще, конечно, очень интересно.

Вот, например, он как-то отправил Дмитрию Волчеку, который «Митин журнал», свою поэму, дело происходило в какие-то ранние 1980-е, кажется, и Волчек в письме эту поэму интеллектуально разнес в пух и прах. Магид приводит это письмо целиком, а дальше анализирует и само письмо, и свое состояние после его прочтения – от обиды «непризнанного гения» до понимания самого языка, которым Волчек пишет свое письмо-рецензию. Магид считает, что это письмо – реплика, брошенная условным столичным интеллектуалом условному простолюдину, который и фамилий-то, употребляемых автором письма, никогда не слышал (и, действительно, не слышал – возможности не было), это взгляд свысока, это (по Магиду) способ осадить кого-то, кто высовывается, - кого-то «из низов» тусовки, кому высовываться еще не позволено «старшими». Не знаю, так ли это на самом деле, но вообще довольно сильно похоже на правду – во всяком случае, Магид в своем анализе крайне убедительно переходит от частного к общему.

Или, например, тема антисемитизма в кругах неофициальных литераторов, о чем я никогда раньше не читал и даже не думал – во-первых, там же все интеллигентные люди были, а во-вторых, там же была толпа евреев. А вот, поди ж ты, все было, не могло не быть. Всплеск интереса к православию влек за собой всплеск «патриотизма» и совершенно логичного в этом случае русского шовинизма. «Гитлер уничтожил шесть миллионов евреев – как это может уложиться в голове?! Шесть миллионов! Поверить невозможно в это. Шесть миллионов! Но ведь, раз уничтожил шесть миллионов – миллионов!!! – значит, было за что? Не могло же это просто так произойти…» Магид и об этом тоже пишет подробно, и тоже пытается анализировать.

Еще интересные и убедительные размышления об Осипе Мандельштаме и его «Мы живем, под собою не чуя страны» в частности и о поэзии и тоталитаризме в целом. По Магиду (я мало читал литературоведения о Мандельштаме, так что не знаю – может, это вообще общее место и все об этом уже четверть века говорят, но для меня это все в новинку и дико интересно), так вот, по Магиду, этим стихотворением Мандельштам совершал самоубийство. То есть, понятно, что он не сознательно это делал. Просто поэт, который продолжает работать, не может находиться в состоянии «мертвого» человека, которого не замечают, и выход для него – настоящая смерть. И своим стихотворением он как бы обозначал, доказывал, что живой, кричал об этом – «Посмотрите! Я живой!» - и тем самым давал возможность себя убить, по-настоящему. Я невнятно объясняю, у Магида это все, понятное дело, яснее и четче.

Или отповедь Анатолию Найману за его суждения по поводу Надежды Мандельштам. Тут я уж точно не возьмусь пересказывать, тем более, отношусь с огромным уважением к Найману. Однако слова Магида звучат более чем убедительно и, к тому же, в конце он пишет о том, что в его суждениях (и в этих, и почти во всех остальных) нет личной заинтересованности. Почитайте – это очень, очень интересно, а после есть, о чем поговорить.

Вообще, вот эти попытки взвешенного анализа того, что происходило, и отличают книгу Магида от прочих воспоминаний о том времени – во всяком случае, от тех, что я читал. Хотя оно и понятно – для Магида это не воспоминания, а комментарии к стихами: он пишет о поэзии, которая оказала на него влияние (от того же Мандельштама, через Сатуновского, к Кривулину), и на людей, которые открывали перед ним двери восприятия (независимо от того, что было за этими дверями). Ну, то есть, - все-таки воспоминания, да.

Angulus/Opticus

Водолей Publishers (2012)

ISBN:
978-5-917-63115-8

Купить 380 Руб.

осталась 1 шт., выкопаем для вас в закромах

Язык это...

Сергей Магид, «Рефлексии и деревья»

Лучше всех о Сергее Магиде написал сам Сергей Магид: «Осенью 1965 г., в возрасте 18 лет и 4 месяцев, на ночном дежурстве в аккумуляторной, я неожиданно обнаружил, что жизнь бессмысленна…»

Он вообще очень хорошо пишет: «Бродский говорит, что «язык это Бог». Наоборот, язык это только человек. Бог это то, что на своем неуклюжем языке человек пытается выразить. Но языком Бога не скажешь, не выскажешь. Всякая поэзия есть только бесконечное и неосуществимое приближение к тому, что выразить нельзя…»

Об этом, а так же о многом другом («Сайгон», «Клуб 81», неформальная ленинградская поэзия поздних 1970-х и 1980-х и так далее) Магид пишет в автобиографической книге, остроумно названной «Комментарии к стихотворениям 1963-1990 гг.» и являющейся совершенно самостоятельным изданием и, при этом, как бы вторым томом к почти полному своду его стихов «Рефлексии и деревья». Обе книги выпущены издательством «Водолей», как обычно, очень небольшими тиражами, и пропустить их, конечно, ни в коме случае нельзя.

не хочется говорить бог

газетную рвань клочковатый ветер
пинает по пустым переулкам

не хочется говорить любовь

ты улетаешь первой
я буду вторым, всегда буду вторым

не хочется говорить жизнь

окно распахнуто настежь на восьмом этаже
толпа головами в круг
молчит, на асфальт глазея

не хочется говорить смерть

в институте переливания крови
обжигают кроликов каждый день
пробуя на выживанье
а им никак не привыкнуть

и только раз еще
дай мне господи
испытать любовь
единственной в жизни женщины
чтобы смерть
когда встретимся
привела меня
в ярость

/ Сергей Магид, 1984 год /

Гуляй, поле!

Нестор Махно, «Воспоминания»

«Восемь лет и 8 месяцев моего сидения в тюрьме, когда я был закован (как бессрочник) по рукам и ногам, сидения, сопровождавшегося временами тяжелой болезнью, ни на йоту не пошатнуло меня в вере в правоту анархизма, борющегося против государства как формы организации общественности и как формы власти над этой общественностью. Наоборот, во многом мое сидение в тюрьме помогло укрепить и развить мои убеждения, с которыми и за которые я был схвачен властями и замурован на всю жизнь в тюрьму, - примерно с этих строк начинаются воспоминания Нестора Махно. - С убеждением, что свобода, вольный труд, равенство и солидарность восторжествуют над рабством под игом государства и капитала, я вышел 2 марта 1917 года из ворот Бутырской тюрьмы. С этим же убеждением я бросился на третий день по выходе из тюрьмы, там же в Москве, в работу Лефортовской анархической группы, ни на минуту не покидая мысли о работе нашей Гуляйпольской группы хлеборобов анархистов-коммунистов, работе, начатой ею одиннадцать-двенадцать лет тому назад и, несмотря на величайшие потери передовых ее членов, продолжающейся, как мне друзья сообщали, и сейчас…»

Воспоминания продолжаются по-боевому – это, на самом деле, настоящий боевик, только основанный на более чем реальных событиях. Махно пишет очень откровенно, не пытаясь ничего скрывать (во всяком случае, именно такое впечатление создается, когда читаешь его довольно-таки внушительные воспоминания). Крайне познавательное чтение – не только для людей, которые придерживаются анархистских взглядом. Воспоминания Нестора Махно – настоящая серьезная историческая литература, которая не теряет актуальности.

Нестор Махно умер (по одной из версий) 25 июля, в Париже, в возрасте сорока пяти лет от костного туберкулеза. Годовщина смерти одного из величайших анархистов – еще один повод почитать тексты, который он оставил нам в наследство.

Солнце встает над городом Ленина

«Тимур. “Врать только правду!”», Екатерина Андреева

Беда многих книг (и фильмов) подобного рода: их пишут словно для людей, которые в теме. Или, еще вернее, их авторам, вероятно, кажется, что выбранная ими тема настолько интересна и важна, что едва ли найдутся в большом мире те, кто не в ней. Результатом этого будет почти полное отсутствие пояснений, без которых простому смертному понять, о чем же на самом деле речь, крайне затруднительно. Данная претензия полностью относится к книге Екатерины Андреевой «Тимур. “Врать только правду!”», но это, пожалуй, единственная претензия. В остальном книга безупречна.

Как несложно понять из названия, книга посвящена Тимуру Новикову – пожалуй, одному из главных людей ленинградской неподцензурной художественной жизни 1980—1990-х. По сути, Новиков – тот самый человек, который аккумулировал эту жизнь, снабдил ее ясной целью (естественно, завоевание мира) и средствами достижения этой цели. «Врать только правду!» - сборник интервью, в котором главные герои художественной жизни поздне-советского Ленинграда и ранне-несоветского Санкт-Петербурга (кроме самого Новикова, тут присутствуют Олег Котельников, Елена Фигурина, Юрий Циркуль, Георгий Гурьянов, Сергей «Африка» Бугаев, Андрей Хлобыстин, Ирена Куксенайте, Аркадий Драгомощенко, Олег Маслов, Айдан Салахова, Константин Звездочетов, Сергей Летов, Евгений Юфит, Александр Флоренский и другие) говорят о Тимуре, о живописи и о себе, причем говорят диалоги их сохранены практически без внешней редактуры. Это сначала раздражает, а потом вдруг понимаешь – именно благодаря этому нарочитому отсутствию редакторской руки в текстах остается самое главное: эмоции. И еще – конечно, очень интересно следить, как и о чем предпочитают говорить герои ленинградского художественного андерграунда – кто-то говорит только о Тимуре, кто-то предпочитает говорить почти исключительно о себе.

Читая «Врать только правду!», я в очередной раз пришел к выводу, что люди, которые выстраивали ленинградский культурный контекст условно в поздние семидесятые и восьмидесятые, не зря остаются именно что питерским феноменом, даже оказав влияние на культурную жизнь страны вообще. Я сейчас не про рок-н-ролл, который выходил за рамки города хотя бы в силу своей массовости, я про остальное - про всяких художников, про Театр АХЕ, про Олега Григорьева, Виктора Кривулина, Владимира Уфлянда, про Рида Грачева, про Сергея Курехина или, скажем, про только что вернувшегося куда-то на свою планету Олега Каравайчука. Все эти парни – фигуры невероятного масштаба, однако, даже будучи известными за пределами города трех революций, они все равно остаются знаковыми фигурами именно этого странного города. Возможно, именно это спасает их от нелепой канонизации. Ленинград тех лет, более свободный, чем та же Москва (об это пишут во многих воспоминаниях), оставался какой-то герметичной структурой, вольно или невольно. Тимуру Новикову (как и Курехину, как и многим другим), конечно, было тесно в этом странном городе. Но он все равно остается в нем навсегда.

Главное и неоспоримое достоинство книги – содержащаяся на ее страницах попытка анализа, попытка понять, что ж это было такое. Несмотря на обилие литературы и фильмов, созданных в последнее время, таких попыток, по большому счету, было совершено крайне мало. Навскидку: книга «Сергей Курехин. Безумная механика русского рока» Александра Кушнира. Фильм «Тимур Новиков. Ноль-объект» Александра Шейна. И – «Тимур. “Врать только правду!”» Екатерины Андреевой.

Одесские рассказы

Азбука (2015)

ISBN:
978-5-389-04533-0

Купить 897 Руб.

осталась 1 шт., выкопаем для вас в закромах

Украшение жизни

Воспоминания о Бабеле

30 июня (12 июля по новому стилю) 1894 года в Одессе родился писатель Исаак Бабель.

«Обаяние писательской силы Бабеля было для нас непреодолимо. Сюда присоединялось личное его обаяние, которому тоже невозможно было противиться, хотя в наружности Бабеля не было ничего внешне эффектного. Он был невысок, раздался более в ширину. Это была фигура приземистая, приземленная, прозаическая, не вязавшаяся с представлением о кавалеристе, поэте, путешественнике. У него была большая лобастая голова, немного втянутая в плечи, голова кабинетного ученого…

Стоит сказать несколько слов о манере чтения Бабеля; она была довольно точным отпечатком его натуры. У него был замечательный и редкостный дар личного единения с каждым слушателем в отдельности. Это было даже в больших залах, наполненных сотнями людей. Каждый чувствовал, что Бабель обращается именно к нему. Таким образом, и в многолюдных аудиториях он сохранял тон интимной, камерной беседы…»

/Лев Славин /

«Внешне он меньше всего походил на писателя. Он рассказал в очерке "Начало", как, приехав впервые в Петербург (ему тогда было двадцать два года), снял комнату в квартире инженера. Поглядев внимательно на нового жильца, инженер приказал запереть на ключ дверь из комнаты Бабеля в столовую, а из передней убрать пальто и калоши. Двадцать лет спустя Бабель поселился в квартире старой француженки в парижском предместье Нейи; хозяйка запирала его на ночь – боялась, что он ее зарежет. А ничего страшного в облике Исаака Эммануиловича не было; просто он многих озадачивал: бог его знает, что за человек и чем он занимается...»

/ Илья Эренбург /

«Я не встречал человека, внешне столь мало похожего на писателя, как Бабель. Сутулый, почти без шеи из-за наследственной одесской астмы, с утиным носом и морщинистым лбом, с маслянистым блеском маленьких глаз, он с первого взгляда не вызывал интереса. Но, конечно, только до той минуты, пока он не начинал говорить. Его можно было принять за коммивояжера или маклера. С первыми же словами все менялось. В тонком звучании его голоса слышалась настойчивая ирония. Многие люди не могли смотреть в прожигающие насквозь глаза Бабеля. По натуре Бабель был разоблачителем. Он любил ставить людей в тупик и потому слыл в Одессе человеком трудным и опасным…»

«О многословии Бабель говорил с брезгливостью. Каждое лишнее слово в прозе вызывало у него просто физическое отвращение. Он вымарывал из рукописи лишние слова с такой злобой, что карандаш рвал бумагу. Он почти никогда не говорил о своей работе "пишу". Он говорил "сочиняю". И вместе с тем он несколько раз жаловался на отсутствие у себя сочинительского дара, на отсутствие воображения. А оно, по его же словам, было "богом прозы и поэзии"…

/ Константин Паустовский /

«Бабель исчез из нашей среды, как исчезли другие наши товарищи, но все же он оставил неизгладимый, я бы сказал, ослепительный след в нашей литературе. Не по своей вине он не допел свою песнь…

/ Лев Никулин /

«Я уверена, что он был украшением жизни для каждого, кто встретил его на своем пути…»

/ Валентина Ходасевич /

Тугие паруса

«Одиссея. Песни IX-XII» в пер. Г. Стариковского, Гомер

...Ничего не бывает, поистине, отвратней и постыдней
женщины, вложившей подобное дело в сердце,
позорное дело, непотребный замысел убийство
законного мужа. Я, конечно же, верил
что буду встречен ласково детьми и челядью
по возвращении. Слишком подлым помыслом
пролила позор на себя и на прочих женщин,
которые будут, даже на добродетельных…

Когда вы последний раз открывали «Одиссею»? В юности, когда еще учились в школе? Или позже, в попытке понять, что же на самом деле происходит в телевизионном сериале одного известного режиссера? Настала пора вновь вернуться к этой, без дураков, бессмертной классике.

Дело в том, что выпускник Колумбийского университета (кафедра классической филологии), поэт, переводчик, эссеист Григорий Стариковский, который уже давно живет в пригороде Нью-Йорка, переводил оды Пиндара, элегии Проперция, «Буколики» Вергилия, сатиры Авла Персия, так вот, Стариковский несколько лет назад взялся за… «Одиссею». Не имея в виду соревнование с Жуковским, Григорий объясняет свою идею так: переводить надо для кого-то, и вот он решил попробовать сделать свой перевод для любимого писателя – Варлама Шаламова. И перевел песни 9-12; изданная в прошлом году книга вошла в шорт-лист премии «Мастер» за 2015 год.

«Гомер — это самозащита от всего того, что происходит вокруг, Гомер — то, что держит на плаву, не дает пойти на дно», — сказал Стариковский в интервью Александру Генису, который отозвался о выходе книги так: «До тех пор, пока поэт бьется над русским Гомером, жизнь и культура продолжаются». И оба они чертовски правы.

Я видел Тантала, его жестокую пытку:
он стоял в воде, доходившей до подбородка,
чувствовал жажду, не мог зачерпнуть и пригубить.
Когда старик нагибался, желая напиться,
вода пропадала, втянутая, и земля появлялась
чёрная под ногами, божеством иссушенная.
Рослые растеклись плодами сверху – яблони
с наливными яблоками, груши, гранатовые
деревья, оливковые в цвету, желанные смоквы.
Когда старик вытягивался, чтобы дотронуться,
ветер забрасывал ветви к сумрачным тучам.

Как говорил товарищ Вышинский....

«Социализм не порождает преступности», Алексей Ракитин

«Тот факт, что в районе Конного переулка и примыкающего к нему рынка орудует убийца или банда убийц, стал известен московской милиции 13 марта 1921 г., когда из-под снежной кучи на пустыре позади жилой застройки показалась грубая холстина обычного мешка, в котором тогда перевозили зерно…»

«Татьяна заступила в ночную смену, и около полуночи ей понадобилось перейти из одного больничного корпуса в другой, расстояние между которыми составляло едва ли 80 м. На ступенях лестницы, уже на выходе из здания, она на пару минут задержалась, заговорив с доктором. Но поскольку накрапывал мелкий дождь, разговор быстро закончился, и женщина направилась по своим делам. Но в соседнее здание она так и не вошла…»

Эту книгу можно открыть в любом месте и оказаться в начале или в середине (или в финале) кровавого триллера, который, к сожалению, основан на реальных событиях – автор книги «Социализм не порождает преступности» Алексей Ракитин провел поистине титаническую работу и написал подробную историю серийных убийц Советской России и Советского Союза, со следственными делами, свидетельствами очевидцев, психологическими портретами и экскурсам в историю. Историю, которая читается на одном дыхании.

А фраза, вынесенная в название, принадлежит Андрею Вышинскому, в тридцатые годы ХХ века – прокурору сначала РСФСР, а потом СССР. Но это – так, к слову.

Добродетель, злая птица

«Четки из ладана», графиня Нина Подгоричани

Жизнь любого (ну, хорошо, почти любого) человека достойна отдельной книги или, хотя бы, истории. Жизнь графини Нины Подгоричани книги более чем достойна, потому что больше всего на свете она похожа на роман. Если коротко, телеграфным стилем, то родилась графиня родилась в декабре 1889-го; дебютировала в 1910-е переводом английской сказки; в 1916-м подготовила свой первый стихотворный сборник (он, как и остальные ее поэтические книги, при жизни графини так и не был опубликован); во время Гражданской войны жила в колчаковском Омске; много переводила (включая Байрона и Браунинга); страстно увлекалась шахматами (много писала о них, в том числе и стихи, а в 1925-м была победила в первом женском шахматном чемпионате в Иркутске); была членом ИХЛО (Иркутское литературно-художественное объединение, ранее – «Барка поэтов», первое в Восточной Сибири литературное объединение поэтов, от пролеткультовцев до футуристов); в 1926-м приехала в Москву, печаталась в журналах, в 1930-е зарабатывала на жизнь драматургом Московского кукольного театра; в 1938-м была арестована (ее обвиняли в подготовке покушения на наркома иностранных дела Литвинова), и 17 лет она провела в лагерях и, позже, ссылке; в 1955-м, после реабилитации, вернулась в Москву, работала переводчиком, в 1961-м вышла ее единственная прижизненная книга (десять страниц!) – сборник детских стихов «Сначала – налево, потом – направо»; умерла в 1964-м, похоронена на Донском кладбище, некролог опубликовала газета «Шахматная Москва». Это если коротко.

А дальше начинается разговор о стихах (в прошлом году издательство «Гешарим – Мосты культуры» выпустило едва ли не полное собрание взрослых стихов графини крошечным тиражом), и этот разговор вести очень сложно. Дело в том, что манерные, декадентские стихи Нины Подгоричани почти полностью посвящены… любовному томлению и Богу. В этих стихах есть стройные мальчики, лепестки роз, любовники и любовницы, смятые постели, глаза, рты и руки, «Зачем пришла смущать монашеский покой?», «Не так опасна тигра пасть / Как твой открытый рот», есть трагическое, до смешного, стихотворение о случайном свидании девушки без ног и юноши без рук, есть монашки, грешницы и блудницы. И совсем нет никаких примет времени – ни колчаковского Омска, ни голода, ни Гражданской войны, ни крови, а если и есть боль, только – сердечная боль неразделенной любви. Кажется, что графиня Подгоричани – и мы никогда не узнаем, специально или нет, – прячется в выдуманный ею мир в попытке не заметить, как привычный ей мир катится в тартарары. В подробных комментариях в конце книги, в том числе, встречаются воспоминания о доме-салоне, который графиня создала в агонизирующем Омске начала 1920-х, и это салон, пожалуй, не уступал салонам дореволюционного Санкт-Петербурга. Лишь в «Сибирских триолетах», написанных в белом Омске, встречаются вдруг такие строки: «Чтоб не подпасть под власть твою, унынья праздный бес / Я постараюсь полюбить холодный снег и лес…»

«Я с эскимосом говорила - / Он отвечал мне кое как… / С индейцем, пламенным, как мак / Я целый час проговорила - / И право, было очень мило!.. / Но я стараюсь так и сяк, - / О чем бы я ни говорила, / Молчит угрюмый сибиряк!»

И от того очень странными, словно искусственными, кажутся в стихах графини строки о Ленине или внезапные взрывы футуризма:

Ее так недавно,

в двадцать седьмом

спорили: место ли

шахматам

в школе?

Не делаются ли –

поставим вопрос

ребром –

Не мозгу

от шахмат

мозоли?

А теперь –

ткните куда ни на есть –

В любую

точку

на карте

Всюду

для шахмат

место есть,

На каждом столе

и парте.

А теперь неумелому:

«Эх-ма ты.

Тоже боец –

куда там!

Не умеешь

расставить

шахматы.

Счета

не знаешь

квадратами!»

И такой,

закусив удила,

Как шахматный конь

вздыбится.

Вперед!

Была не была,

Надо и мне

- выбиться!..

А теперь, даже в недрах

в шахтах,

Глубоко под водой,

на воде,

Место найдется для шахмат

в е з д е.

Хоть в кабинке, того,

тесно.

Но возьмет их с собой

стратостат.

Ведь даже этой

сфере небесной

Объявили мы:

шах и мат!

Но в памяти, конечно, остается не это, а совсем другие стихи (и трогательная, ироничная, словно оторванная от времени и от земли, проза):

Добродетель, ты напрасно

К нам направишь путь

Плечи нежны, очи ясны

И упруга грудь.

Бедра стройны, члены гибки

Льнет пушок к губкам

И ни часа без улыбки

Не прожить губам.

Средь развали ворон ищет

Потемнее щель

Ту, где ветер злее свищет,

Что забыл Апрель.

Добродетель, злая птица,

Где гнездо совьешь?

Не найдешь, где приютиться

И ни с чем уйдешь.

Недетские детские стихи

«Сеттер Джек», Вера Инбер

Борис Слуцкий сравнивал Инбер с деревом, у котором ветви отсохли раньше, чем корни, — племянница Льва Троцкого, она всю жизнь жила в страхе за себя и свою семью, и писала то, что писала. И, одновременно с этим, писала пронзительную прозу и пронзительные стихи. Она начала писать в ранние двадцатые, и именно тогда появились ее самые красивые и самые известные детские стихи. «Ночь идет на мягких лапах, / Дышит как медведь. / Мальчик создан, чтобы плакать, / Мама – чтобы петь…» – кто не знает этих стихов?

Но, и об этом важно помнить, когда вы откроете книгу, – стихи Веры Инбер очень грустные. Сейчас, когда я с восторгом (с тем же восторгом, с которым читал, или, скорее, слушал эти стихи когда-то) прочитал книжку «Сеттер Джек», я вдруг понял: детские стихи Веры Инбер – это настоящая, большая поэзия, которая только притворяется детской.

День окончен. Делать нечего.
Вечер снежно-голубой.
Хорошо уютным вечером
Нам беседовать с тобой.

Чиж долбит сердито жёрдочку,
Точно клетка коротка;
Кошка высунула мордочку
Из-под тёплого платка.

— Завтра, значит, будет праздница?
— Праздник, Жанна, говорят.
— Всё равно, какая разница,
Лишь бы дали шоколад.

— Будет всё, мой мальчик маленький,
Будет даже детский бал.
Знаешь: повар в старом валенке
Утром мышку увидал.

— Мама, ты всегда проказница:
Я не мальчик. Я же дочь.
— Всё равно, какая разница,
Спи, мой мальчик, скоро ночь.

Как много нам открытий...

«Новое о Бурлюках», Евгений Деменок

Самое замечательное в этой книге (не пишу «интересное», потому что интересно там все) – история про то, как одесский культуролог Евгений Деменок, который сколько-то там лет назад решил посвятить большую часть жизни изучению архивных материалов, посвященных русскому авангарду, вознамерился раскопать хоть что-то о последних годах Людмилы, сестры основоположника русского футуризма Давида Бурлюка. На тот момент Женя знал только то, что она жила и умерла в Праге. Женя рассказывал, как поехал в Прагу с идеей в буквальном смысле обойти все пражские кладбища и найти-таки могилу Людмилы. К счастью, сработало правило нескольких рукопожатий – Женя поговорил с одним, потом с другим, и в результате оказался на крыльце дома, в котором Людмила жила последние годы. Оказалось, что там до сих пор живут ее потомки, и они не только рассказали ему то, что не рассказывали никогда и никому (возможно, просто никто не спрашивал), не только показали фотографии, которые никогда не публиковались, но и вынули из шкафа рукописную тетрадку. И вот таким, вроде бы, нехитрым образом в книге Евгения Деменка «Новое о Бурлюках» появились стихи Давида Бурлюка, которые не читал никто, кроме родственников футуриста.

В этой книге еще много чего интересного – море фотографий, автографов, картин, отрывков из писем и воспоминаний, каких-то неведанных подробностей. «Новое о Бурлюках» — не литературоведение, а записки архивариуса, заметки на полях, комментарии. Сведения, без которых, в принципе, можно обойтись (с другой стороны, а без каких сведений обойтись нельзя?), но которые придают нашим знаниям особую… пикантность. Это – еще несколько штрихов к жизни человека, который открыл Маяковского и вообще однажды изменил русское искусство, к жизни, которая, казалось бы, изучена вдоль и поперек. И, кроме того, это просто крайне увлекательное чтение – Жене Деменку и в разговоре, и в книгах удается с кажущейся легкостью увлечь слушателя/читателя, заинтересовать его, влюбить в предмет.

Я же не могу перестать думать вот о чем: это ж сколько еще открытий нам предстоит сделать! Женя, кстати, сейчас работает над новой книгой.

Читайте Тувима!

"Стихи", Юлиан Тувим

«Дорогие мои дети! / Я пишу вам письмецо: / Я прошу вас, мойте чаще / Ваши руки и лицо…» - кто не знает этих стихов Юлиана Тувима (в переводе Сергея Михалкова). Тувим вообще известен широким, читающим на русском языке, массам как автор детских стихов. Вернее, был известен – вряд ли сейчас найдется много людей, которые читают его детские стихи. С взрослыми, думаю, дела обстоят еще хуже. Между тем, Тувим в первую очередь взрослый поэт, причем один из главных в Польше.

Знаток языков (например, он переводил свои стихи на эсперанто), Тувим дебютировал в 1913 году (ему было 19 лет), а спустя два года стал зарабатывать переводами с русского (в результате перевел на польский много русской классики). К концу 1910-х он был известным в Польше литератором, основателем литературного кабаре Pikador, создателем поэтических групп, сотрудничал с ведущими литературными журналами, некоторые даже возглавлял. После начала Второй Мировой войны Тувим скитался по Европе – жил в Румынии, Франции, Португалии, Бразилии, в 1942-м переехал в Нью-Йорк, в сороковые сотрудничал с левой прессой, в 1946-м вернулся на родину, поселился в Варшаве. И все время активно писал.

Его ранние стихи – это (в противовес модному в те годы декадансу) оптимистичный гимн молодости, главный герой Тувима – молодой городской житель, счастливый и влюбленный. Но, чем дальше, тем сильнее тексты наполняет пессимизм, кроме того, Тувим обращается к сатире. Но все равно до конца своих дней остается лириком.

Однако, когда читаешь большой корпус текстов Тувима (на русский его переводили Анна Ахматова, Давид Самойлов, Николай Чуковский и другие) в хронологическом порядке, очень интересно наблюдать, как сквозь лирику – то академическую, то едва ли не простонародную – вдруг прорывается неожиданный футуризм.

А в мае

Я кататься привык, господа,

На передней площадке трамвая!

Город меня прошивает насквозь!

Я в голове что творится тогда:

Огни, огнива, беги, побеги.

И весело отчего-то,

Особенно у поворота.

На поворотах

Расправляю плечи самозабвенно,

А деревья шумят вдохновенно,

И пахнет весной

Шалеющий сад,

И ликует вода,

А улицы напропалую звенят:

В мае! в мае! –

Вот так и катаюсь на передней площадке трамвая,

Многоуважаемые господа.

Называется, между прочим, «Критикам». И еще стихотворение, одно из моих любимых, «Обыск»:

Трое – вежливо, спокойно и с улыбкой:
"Так-с… А здесь?.. А тут?.."
Учтиво в душу лезли.
(На губах – усмешка юркой рыбкой,
А в зрачках – угроза скрытых лезвий.)

Этот, скучный, дряблый, будто весь поблеклый,
Притворяется. Другой, лощеный, в каске,
Шарит в книгах. Третий из-за стекол
Зорко щурит сыщицкие глазки.

"Что? Подвинуть? Можно".
(Там, под сердцем, что-то
Будто оборвалось и со стоном – в бездну.)
Липкий страх… А тот, рукой прикрыв зевоту:
"Ну-с… Пойдемте. Будьте столь любезны".

Вот такой поэт – разный, прекрасный и, кажется, сейчас в России, к сожалению, почти забытый. А зря. Читайте Тувима!

«Не подам руки грязнулям, / Не поеду в гости к ним! / Сам я моюсь очень часто. / До свиданья! Ваш Тувим».

Игры разума

«Легенды современности: Окупационные эссе», Чеслав Милош

Поэт, переводчик, эссеист, лауреат Нобелевской премии (1980), Праведник мира — Чеслав Милош писал эти тексты, названные теперь «Окупационными эссе», в 1942-1943 годах. После войны он публиковал эти тексты, правда, в разрозненном виде. Но, только читай их один за другим, понимаешь, что они представляют собой единый корпус текстов, способных существовать друг без друга, но приобретающих суперсилу лишь вместе, под одной обложкой.

Это очень сложные тексты, и про них очень сложно писать, особенно, не обладая тем интеллектуальным багажом, который был у Милоша (а в мире мало найдется людей, обладающих хотя бы сравнимым багажом знаний). Что такое «Окупационные эссе»? На первый взгляд, это литературоведческие тексты, посвященные Дефо, Бальзаку, Толстому, Стендалю и другим, и их вполне можно воспринимать именно как высокое литературоведение. Однако это, конечно, не только и не столько литературоведение — на основе классических произведений мировой литературы Милош рассуждает о времени и о себе, о современном ему мифотворчестве, об ответственности интеллектуала за происходящее вокруг. Сформировавшийся между двумя чудовищными войнами (а какие войны не чудовищны?), рожденный в 1911 году Милош пытается постичь происходящие в Европе, найти корни этому. Естественным для него является анализ литературы, в которой, как в капле воды, отражается мир.

Вторая часть книги — переписка (того же времени) Милоша и Ежи Анджеевского, автора, в числе прочего, романа «Пепел и алмаз», экранизированного Анджеем Вайдой. Литературовед Ян Блонский во вступительном слове очень точно формулирует суть эссе Милоша: «Мы оба — совершенно сознательно и как бы из центральной ложи — наблюдаем невообразимые преступления…. и, более того, мы чувствуем, что в любой час могут произойти преступления еще более ужасные. Какую позицию мы должны занять? Разумеется, мы осуждаем эти преступления. Но что мы должны сделать, чтобы понять, как такое возможно? И какими являются — или были — глубинные причины этих преступлений и ошибок? Где и в какой момент европейская цивилизация — оба писателя в этом не сомневаются — выбилась из колеи или сбилась с верного пути?..» И, чуть дальше: «Но оба понимают, что для философских рассуждений уже не время и что то, что необходимо выработать, это никакая не система, но позиция, которая позволит человеку, как написал бы старинный поэт, “бесстрашно столкнуться / С несчастьем самим и кровавому твердо / Показать победителя лик…” В интеллектуальные рассуждения, таким образом, незаметно вкрадывается личный момент. Ибо эта позиция не может быть только интеллектуальной, она должна вырастать из всего человека…»

Вот отрывок из письма Анджеевского Милошу: «Наверное, у Тебя неоднократно была возможность заметить, сколь частым явлением в наше время является разлад между мировоззрением человека и его жизнью. Разлад, правда, старый как мир, но мне кажется, что в настоящее время особенно резко обозначившийся. Редко встречаются люди, живущие в соответствии со своими высказываниями. Люди живут хуже, бедней и трусливей. Своей жизнью они на каждом шагу противоречат своим словам. Отовсюду заливает нас безмерность лжи, лицемерия и цинизма. Сомневаюсь, чтобы Диоген, живя в наше время, захотел жить в бочке. Подозреваю, что он писал бы статьи и оглашал по радио выступления. Рекомендующие такой образ жизни, но сам жил бы на современной фешенебельной вилле. Хотя все современные идеологии рекомендуют трудную жизнь, героическую и мужественную, идеал, к которому большинство современников стремятся и который практически реализуют, — это легкая жизнь. В то время как идеология пропагандирует самоотречение и жертвенность, ее приверженцы склонны скорее полными горстями наслаждаться жизнью. Современники с достойной удивления ловкостью усовершенствовались в поддержании неведения левой руки о том, что делает правая…»

А вот отрывок и письма Милоша Анджеевскому: «…в такие периоды, как нынешний, когда требуется максимальная быстрота решения, способность одним ударом разрубать гордиевы узлы, упорство, отказ от сомнений (иногда имеющий привкус дефетизма, то есть пораженчества), — есть ли место в таких условиях людям подобного типа (Милош говорит об «интеллектуалах» — прим. Е. К.); можно ли констатировать (причем не только теоретически, но и экспериментально), что возникает благожелательная для них атмосфера?». И, с некоторыми оговорками, отвечает утвердительно.

И, наконец, цитата из одного из эссе: «Выводы, вытекающие из раздумий над переживанием войны, скорее тревожны. Крепко веря в уничтожение доктрины расового сверхчеловека, можно спросить, удастся ли похоронить и забыть столь мощный заряд зла, как это пытались сделать после Первой Мировой войны, продолжая существовать в иллюзиях благоденствия. Все зависит от того, как совесть человека позволит ему справиться с сомнением. Если оно поселится в человеке, если борьбу за “жизненное пространство” он сочтет естественной, то на арену выйдут политики-реалисты, которые в равновесии сил и взаимных шахматных ходах государств будут искать единую основу международных отношений. А это, как мы знаем, ведет уже не к «малым войнам» между двумя государствами, а к тому, что должно кончиться фейерверком для всего земного шара. Если же человек преодолеет сомнение и вновь вернется на старый путь мечтаний о государстве объединенного человечества — еще неизвестно, какую формулу он выберет. То ли, сочтя, что цивилизация в ее нынешнем виде в принципе зла, захочет ее уничтожить, перепахать и строить новую, воспитывая массы в братстве нищеты и утраты личности? Или же, признавая, осознанно или неосознанно, традицию западного христианства, захочет цивилизацию обновить, обогатить и улучшить, заменяя устаревшие институции и приспосабливая их к новым требованиям? Неизвестно…» Даже страшно, до чего актуальная книга.

А по поводу времени появления этих эссе сам Милош говорил так: «…если все в тебе — дрожь, ненависть и отчаяние, пиши предложения возвышенные, совершенно спокойные, превратись в бестелесное создание, рассматривающее себя телесного и текущие события с огромного расстояния. Не берусь утверждать, что этот рецепт можно использовать всегда, но тогда он помогал…»

К возведению очередного памятника Иосифу Сталину

"Из забытой русской поэзии ХХ века"

На днях читал старый журнал «Континент» и в статье «Из забытой русской поэзии ХХ века» встретил имя, которого не знал.

Вильгельм Зоргенфрей – печатался в сборниках символистов, дружил с Блоком, был авторитетным переводчиком, издал единственную книжку стихов «Страстная суббота» (1922). Вот его стихотворение «Над Невой», 1920 года:

Поздней ночью над Невой
В полосе сторожевой
Взвыла злобная сирена,
Вспыхнул сноп ацетилена.

Снова тишь и снова мгла.
Вьюга площадь замела.

Крест вздымая над колонной,
Смотрит ангел окрыленный
На забытые дворцы,
На разбитые торцы.

Стужа крепнет. Ветер злится.
Подо льдом вода струится.

Надо льдом костры горят,
Караул идет в наряд.
Провода вверху гудят:
Славен город Петроград!

В нише темного дворца
Вырос призрак мертвеца,
И погибшая столица
В очи призраку глядится.

А над камнем, у костра,
Тень последнего Петра —
Взоры прячет, содрогаясь,
Горько плачет, отрекаясь.

Ноют жалобно гудки.
Ветер свищет вдоль реки.

Сумрак тает. Рассветает.
Пар встает от желтых льдин,
Желтый свет в окне мелькает.
Гражданина окликает
Гражданин:

— Что сегодня, гражданин,
На обед?
Прикреплялись, гражданин,
Или нет?

— Я сегодня, гражданин,
Плохо спал!
Душу я на керосин
Обменял.

От залива налетает резвый шквал,
Торопливо наметает снежный вал
Чтобы глуше еще было и темней,
Чтобы души не щемило у теней.

В этой статье в журнале «Континент» упоминаются Анна Радлова (второй ее муж покончил с собой, ожидая ареста, а она и ее первый муж были арестованы в 1945 году; умерла она в 1949-м, в лагере, от инсульта), Зоргенфрей (арестован и расстрелян в 1938 году), Сергей Нельдихен (арестован «превентивно», погиб в лагере около 1942 года, точных даты и места гибели неизвестно), Николай Олейников (расстрелян в 1937 году) и Сергей Заяицкий – единственный, кто умер «своей смертью», от болезни (туберкулез, 1930-й).

Последнее (уже довольно значительно время) я часто встречаю в Сети новости о том, что где-то на просторах необъятной России установили очередной памятник Иосифу Сталину. И не могу об этом не думать.

Точка. Тире. Точка.

«Век иной и жизнь другая», Юлия Эйдельман

Начну с того, что эту книгу я еще не дочитал – как раз в процессе. Но мне так нравится, что, как говорится, не могу молчать. Итак, Юлия Мадора-Эйдельман – дочь комсомольцев 1920-х, литсекретарь Ильи Эренбурга, педагог и вдова Натана Эйдельмана – и ее воспоминания.

Положа руку на сердце, нет ничего более интересного, чем воспоминания. Потому что, как правильно говорит Ирина Врубель-Голубкина, автор прекрасной книги «Разговоры в зеркале», нет ничего интереснее человеческой истории, а уж у Юлии Эйдельман история головокружительная в буквальном смысле слова. Всю жизнь, с раннего детства, она встречает на своем пути интереснейших людей (среди них – и Илья Эренбург, и Давид Бурлюк, и Борис Слуцкий, и еще много кто), и о каждом пишет – тактично, с любовью и, даже если порой ее взгляд на того или иного человека критичен, эта критика неизменно уважительна. Она пишет честно, что думает - то и фиксирует на бумаге, но ни единого раза не сводит счетов - важная и ценная деталь. Есть только один сорт людей, которые недостойны уважения этой женщины – подлецы и стукачи, которых, к сожалению, в ее жизни тоже было не мало. Но больше она, конечно, пишет о людях порядочных, и это не только обладатели известных фамилий. Один из самых запоминающихся эпизодов (наряду с забавными зарисовками о тех же Бурлюке или Глазунове) – про учительницу литературы, которая, в день выхода постановления о журналах «Звезда» и «Ленинград», вошла в класс и перед тем, как заявить, что стихи Анны Ахматовой чужды любому советскому человеку, целый урок читала ошеломленным детям эти прекрасные строки.

Юлия Эйдельман очень много пишет о людях – естественно, большая часть книги посвящена Натану Эйдельману и его друзьям. Но она так же подробно («вдумчиво» - именно это слово здесь будет уместно) пишет и о жизни, о быте, о собственных переживаниях, разочарованиях и любовях. Порой ее книга читается как захватывающий роман, порой – как откровенный дневник (тем более, что есть здесь и отрывки из дневников самой Юлии, и из дневников Натана Эйдельмана), но все это – живое и захватывающее свидетельство жизни целого поколения, это живая история страны. Но, какими бы ни были трагическими события, описываемые в книге (а в жизни человека, рожденного в СССР в 1930 году, таких событий было более чем достаточно, Юлия Эйдельман в первой главе в буквальном смысле перечисляет то, что случилось в 1930-м, и список этот далеко не полон), эти воспоминания наполнены интересом к жизни и к людям, желанием жить.

Короче говоря, замечательно чтение. Которое, к том же, начинается так: «В детстве хотелось научиться морзянке, манила загадочность ее знаков, они казались интереснее и значительнее слов. Тире. Точка. Тире. Напоминает эпитафию. Даты, между ними черта – и в ней уместилась жизнь…»

ребенку Василию снится

Додо Magic Bookroom (2016)

ISBN:
978-5-905-40915-8

Купить 350 Руб.

Берег там…

Шаши Мартынова, «ребенку Василию снится»

Под Новый год, когда лесник уезжает из своей сторожки в далекую командировку, кому-то приходится его заменять, чтобы не нарушился ход вещей. Испокон веков для этих целей выбирают ребенка – его выбирают тщательно, потому что спасение мира – дело крайне серьезное. Никто не знает, как в новогоднюю ночь ребенок спасает мир, и ребенок тоже молчит – так, говорит, ничего особенного, пирог ел, белок будил и кормил, то се… Взрослым не понять, но мир в результате оказывается спасенным. В этом году в сторожку лесника ездил Василий.

Ребенок Василий вообще – самый счастливый ребенок на свете. У него есть ручной бизон, ангел-хранитель (ну, почти), настоящий поезд (это такой поезд, который в пути), дом на дереве, личный мост, поле кукурузы, костры и целое детство, которое никогда не закончится, - мир, который ему подарила Шаши Мартынова. Сохранять в себе детство очень сложно, особенно когда ты вдруг становишься взрослым (толстые и взрослые пассажиры поезда, даже не настоящего, часто вдобавок еще и скучные, а детство скучным быть не может, иначе оно ненастоящее, как поезд). Шаши – человек серьезный: она редактор, переводчик, издатель, популяризатор чтения, у нее даже есть книжный магазин, но, наверное, главное, что у нее есть – то самое детство.

Ее «ребенку Василию снится» - это двадцать два сна, приснившихся ребенку Василию. Или не приснившихся, а случившихся в реальности, в детстве ведь сны – это не совсем сны. Двадцать два сна Василия – это сны из детства, воплощенные не только в слове, но и в живописи – с некоторых пор Шаши (в сутках которой совершенно точно больше часов, чем у других людей) рисует, так что «ребенку Василию снится» - это еще и двадцать два рисунка, которые тоже – детские сны (просто откройте книгу – она в буквальном смысле наполнена летом и тем ощущением, которое сложно вербализовать, но которое и обозначает детство – то самое, мое детство).

И вот еще что важно: «Василий теперь в своей личной шлюпке, гребет к берегу. Берег там, куда гребет Василий». И не наоборот.

У меня на кухне Уильям Берроуз...

Дню независимых книжных посвящается

Наш постоянный букжокей Евгений Коган разрешил "Голосу Омара" эксклюзивную публикацию своего стихотворения. Очень кстати.

У меня на кухне Уильям Берроуз
Поедает на завтрак пишущую машинку,
В которую превратился Франц Кафка.
На балконе Филипп К. Дик переходит с амфетаминов на травку.
В спальне Генри Миллер читает «Это я, Эдичка»
Старый роман про негра на задворках помойки.
Но вернемся на кухню – там Чехов около мойки
Трет сестру. Сестра довольна вполне.
Дюма-отец и Дюма-сын маринуют мясо в вине.
Где-то рядом Пушкин А. С.
Читает «Онегина».
Вслух.
«Чертов бес,
Сукин сын», восклицает про него Хармс.
В коридоре звонит телефон.
«Кого?» «Вас».
К телефону подходит Чуковский, он будет
Говорить долго, прислонившись к дверному косяку,
На том конце провода Пастернак, его монолог вызывает у Корнея тоску.
Но Корней по природе своей – почти эстет.
Он говорит и слушает, слушает и ест…
В это время Маргарет Дюрас жарит на кухне омлет.
На кухне вообще больше всего народа
И накурено,
Лучше туда не соваться.
Высоцкий орет из репродуктора, его голос грозит сорваться.
Слышно в коридоре и даже в кабинете.
Там, при закрытых дверях, братья Вайнеры,
Сан Антонио и Рекс Стаут
Распивают по третьей бутылке, на этикетке – «стаут».
Им нравится пребывать в кабинетной тиши,
Особенно, когда на кухне такой тарарам.
Но за окном звенит последний трамвай – в гости едет поэт Мандельштам.
Он везет два кусочка колбаски,
Сыр, копченую рыбу, вареные яйца.
Ему пришла телеграмма от Джойса, в телеграмме – новые сказки
Для умных. Мандельштам спешит поделиться.
На кухне как раз готово мясо в вине,
Рекс Стаут, вздохнув, достает стаут – кажется, всем хватит вполне.
Анна Ахматова, Надежда Яковлевна и Франсуаза Саган мечут на стол,
Филипп К. Дик, накурившись, пытается скрыть улыбку и смотрит в пол.
Берроуз доел Кафку,
Сартра тошнит в клозете,
На столе блокадный хлеб, зато вдоволь другой снеди.
Скоро приедет старший брат Довлатова
И сам Довлатов
На мопеде.
Братья только что поменялись романами, наверное, будут читать по кругу.
В коридоре Милн обходит стороной Чуковского, кому-то протягивает руку.
В этой странной компании
Все так или иначе знакомы,
Все
Так или иначе
Рады
Друг другу.

Я наблюдаю за ними через окно – моя квартира занимает первый этаж.
Над ней – еще добрый десяток этажей, под ней – подземный гараж.
Я стою под окном, стараясь не спугнуть гостей.
Потом пойду подслушивать через замочную скважину и щели входных дверей.
Потом уйду и вернусь, когда дома уже никого не будет.
А пока – пусть болтают,
Думаю, от меня не убудет.

Человек, который придумал самолет

«Хрестоматия для поэтов-пистолетов», Василий Каменский

Василий Каменский родился в каюте парохода, шедшего по Каме (капитаном парохода был его дед по материнской линии, мать звали Евстолия). В самом начале века двадцатилетний Каменский начал писать для газеты «Пермский край», там же познакомился с марксистами и примерно в тогда же ненадолго стал артистом – два события, не связанные друг с другом, но определившие дальнейшее поведение будущего классика. Чуть позже он возглавил стачечный комитет уральских железнодорожных мастерских и за это даже отсидел в тюрьме. А в 1908 году в Санкт-Петербурге познакомился с Бурлюком, Хлебниковым и другими людьми, которые как раз тогда начинали менять русскую литературу. И завертелось – первый сборник Каменского, «Нагой среди одетых», вышел в 1914 году, а сам Каменский стал одним из трех (вместе с Бурлюком и Маяковским) футуристов. Дальше (до и после революции) он активно печатался, рисовал (в том числе, создавал «железобетонные поэмы» на грани слова и графики) участвовал в «ЛЕФе» написал пьесу «Степан Разин», болел, в конце тридцатых лишился обеих ног и умер в 1961 году, кода за окном, в который уж раз, воцарилась совсем другая эпоха, революция была забыта, Маяковский давно застрелился, Бурлюк доживал свои дни в Америке, и с футуризмом было более или менее покончено.

Примерно в 1921-1922 годах Каменский написал «Хрестоматию для поэтов-пистолетов» - поэму прямого действия, развенчивающую графоманов всех мастей.

Стиль рококо

Видать далеко

И что есть мочи
Напечатано:

«Голубые очи».

Ура. Ура. Букет. Конфет.

Вот как родились вы Поэт.

И главная интрижка

Что книжулька или книжка

Или просто фига-мига

В 7 страничек

Говорится:

«Моя книга».

Без кавычек

«Хрестоматия для поэтов-пистолетов» - виртуозная сатира, в которой обыгрываются самые заезженные рифмы и самые дурацкие образы, в которой бездарных поэтов-пистолетов обзывают последними словами, в которых Каменского бросает от реализма к звукоподражанию – он, например, имитирует звуки улицы. Или, предположим, пишет страшное:

Мой проект вас бы всех доконал:

Собрать Поэтов до последнего вздорного –

Вы прорыли бы дивный канал

От Белого моря до Черного…

В 1922 году поэма издана не была. Потребовалось 95 лет, чтобы она была напечатана на бумаге типографским способом – в уникальном питерском издательстве «Красный матрос» сатирическая поэма Василия Каменского – судя по всему, одно из важнейших произведений русского футуризма, – издана, как обычно, мизерным тиражом, но с подробными комментариями и серьезной вступительной статьей. В которой, в частности, написано, что скоро в Питере выйдет большая книга произведений Василия Каменского. Будем ждать.

А еще Каменский был одним из первых российских авиаторов (говорят, именно ему принадлежит слово «самолет»), но это – совсем другая история.

Жизни и судьбы

«Жизнь и судьба Василия Гроссмана», Семен Липкин / «Прощание», Анна Берзер

Есть несколько причин прочитать эту книгу, и я сейчас кратко попробую их сформулировать (хотя основная причина – личность самого Василия Гроссмана – и так ясна всем, кто умеет читать по-русски).

Причина первая – Семен Липкин. Блистательный российский поэт и переводчик, друг Эдуарда Багрицкого и знаток персидского языка, прошедший войну, обвиненный в прославлении сионизма (куда ж без этого), в 1979 году (вместе с женой Инной Лиснянской и Василием Аксеновым) вышедший из Союза писателей в знак протеста против исключения из него Виктора Ерофеева и Евгения Попова, участник «Метрополя», так вот Семен Липкин – человек, владеющий русским языком как мало кто во второй половине ХХ века. Читать его тексты – будь то воспоминания или ненавязчивое литературоведение – невероятное удовольствие. Липкин складывает слова в предложения так, как это делают поэты, - он подгоняет одно слово к другому, но не превращается в стилиста, а остается настоящим писателем, как бы пафосно это ни звучало. Его «Жизнь и судьба Василия Гроссмана» - это именно что воспоминания и ненавязчивое литературоведение. Липкин, долгие годы друживший с Гроссманом, тактично и, при этом, подробно рассказывает о своем друге – авторе великого романа «Жизнь и судьба», и о самом романе, и о том, что творилось вокруг этого романа и вокруг его автора, и, одновременно, Липкин пишет о литературе вообще, и о времени, и, конечно, о себе. И это – большая литература.

Причина первая – «Прощание» Анны Берзер, вторая часть книги. Анна Берзер – литературный критик и, как писала о ней Людмила Петрушевская, «редактор и друг» Василия Гроссмана (и, отмечу, еще доброго десятка определивших русскую литературу второй половины ХХ века писателей – Юрия Домбровского, Виктора Некрасова, Георгия Владимова, Владимира Войновича, Фазиля Искандера, Александра Солженицына и других) – волею судеб стала свидетельницей разгрома, учиненного над романом «Жизнь и судьба» в последние, в буквальном смысле, дни жизни Сталина. «Прощание» – очень подробные, наполненные документами и бесценными стенограммами, и крайне беспощадные воспоминания об этом чудовищном времени. «Скромная женщина из редакции, – писали об Анне Берзер в связи с этой книгой, – находившаяся на самом простреливаемом плацдарме времени, оказалась тем пушкинским летописцем, благодаря которому ничто не укроется “от суда людского”…»

И вот теперь, наконец, наступает время третьей причины. Книга, о которой идет речь, вышла в московском издательстве «Книга» в 1990 году тиражом 100 000 экземпляров. Сто тысяч экземпляров, по рубль тридцать каждый. Судя по тому, что последние годы происходит (и, судя по всему, будет и дальше происходить) в стране, эти сто тысяч экземпляров остались непрочитанными, как и многие другие книги, тоже изданные гигантскими, еще советскими, тиражами.

К ужасу своему приходится в очередной раз написать – да, вот еще одна не теряющая своей актуальности книга. Когда же это кончится…

Кроме всего прочего

«Доктор велел мадеру пить…», Павел Катаев

Я недавно прочитал книгу Павла Катаева «Доктор велел мадеру пить…» воспоминания сына об отце, Валентине Катаеве. И мне, кроме всего прочего, очень там понравилась одна история. Дело было так…

Вот стихотворение «Картина Марке», которое Валентин Катаев написал в 1922 году:

Мелким морем моросил
Бриз и брызгал в шлюпки,
Вправо флаги относил,
Паруса и юбки.
И, ползя на рейд черпать
Пузоватый кузов,
Гнал по волнам черепах –
Черепа арбузов.

Картину Катаев увидел в Пушкинском музее. И так она ему понравилась, что он попросил своего знакомого художника сделать копию. Тот сделал, и эта копия висела у писателя в кабинете. Она вдохновила Катаева написать «Белеет парус одинокий». Более того, Катаев сделал картину эпиграфом книги – в первом, «госиздатовском», издании «после форзаца шла белая глянцевая страница с небольшой цветной репродукцией названной картины Марке». А в конце 1930-х Марке побывал в Москве, встретился с Катаевым, пришел к нему в гости и… увидел на стене свою картину. Художник был в шоке. Только потом заметил: облако немного другой формы. Катаев тогда сказал: «Если эту копию так трудно отличить от оригинала – подпишите ее». Марке согласился, а кисть и масленые краски принесли от Ильфов, живших в соседнем подъезде.

Да, и еще. Когда Валентину Катаеву был 15 лет, он написал стихотворение «К тебе, Христос», с такими строчками:

К чему стремимся мы смущенною душою,
Что ищем мы в житейской суете?
Ужель достигнем в мире мы покоя?..

Вот такая история, которая мне очень понравилась – ведь, по сути, именно для того, чтобы узнавать такие истории, мы и читаем книги, да? Ну, кроме всего прочего.

Простая история

«Про дворника Кузьмина»

Казалось бы, – всего каких-то пять документов уголовного дела №1105. Простая история, в которой, как в зеркале… Ну, и так далее.

История, значит, такая. Жил-был дворник, звали его Андрей Дмитриевич Кузьмин. 1876 года рождения, уроженец Рязанской губернии, Касимовского района, деревни Мимишкино. Беспартийный, несудимый, из рабочих. Жил в Питере на Кузнечном переулке, в доме 14-б, в квартире 71 – это была дворницкая, вход прямо в арке, в Питере много таких. У него была жена, которая находилась на его иждивении, детей у них было шестеро. 5 сентября 1941 года дворника Кузьмина арестовали по доносу, а 6 сентября заключили под стражу по статье 59-7 ч. 2 УК – «Пропаганда или агитация, направленная к возбуждению национальной или религиозной вражды или розни, а равно распространение или изготовление и хранение литературы того же характера». Арестовали его за два антисемитских высказывания – за две недели до этого товарищ Жданов заявил, что с профашистской агитацией против евреев нужно бороться изо всех сил, и ленинградская прокуратура взяла под козырек. Так что уже 10 сентября «тройка» Военного трибунала войск НКВД СССР Ленинградской области вынесло обвинительный приговор – пять лет лишения свободы с отбывание срока в исправительно-трудовых лагерях и с последующим поражением в правах, тоже на пять лет. Это – первая часть истории.

Вторая часть начинается 8 октября 1941 года. Из Ленинграда, который уже находится в кольце блокады, через Ладогу на барже отправлен этап – две с половиной тысячи человек: 800 женщин в одном отсеке, 200 немецких военнопленных в другом, в третьем – около двухсот политических и уголовники. Первую ночь (пишет в книге «Физтех, ГУЛАГ и обратно» В. Косарев) заключенные стояли в темноте и духоте. Утром им спустили доски, чтобы они сами себе сделали нары. Однако построенные нары не выдержали и рухнули, задавив тех, кто был снизу – так на барже появились первые трупы. К вечеру охрана открыла люки и начала расстреливать тех, кто пытался выбраться, - мертвые и раненые падали обратно в трюм. Потом люк закрыли, и уголовники устроили резню, отнимая одежду у политических и убивая их, а потом, сломав перегородку в женский отсек, начали насиловать находившихся там. Охрана никаких действий не предпринимала. На третьи сутки прибывший буксир начал было транспортировать баржу, но во время бомбежки бросил ее посреди Ладожского озера, где она находилась еще примерно трое суток. До Томска в результате добрались 1748 заключенных. Трупы погибших сначала выбрасывали в воду, а тех, кого не выбросили, захоронили в общей могиле, вернее, яме на берегу реки Сясь между деревнями Судемье и Подрябинье. Трупы с баржи доставали солдаты, приписанные к Сясьскому целлюлозно-бумажному комбинату – им выдавали противогазы, чтобы они могли выдержать запах, и спирт, чтобы они могли выдержать вообще. Часть трупов перед захоронением была сожжена. Никаких опознавательных знаков на месте захоронения оставлено не было, но каждую весну река вымывала из земли человеческие кости, а на запросы общественности Волховский исполком отвечал, что «патриотов среди захороненных там нет». Скорее всего, жизнь дворника Кузьмина закончилась именно в этой яме – ну, или в воде Ладоги. Во всяком случае, до Томска он не доехал. Кроме него, до Томска не доехали, например, племянник певицы Анастасии Вяльцевой Дмитрий Вяльцев, 1914 года рождения, и директор Ленинградской научно-исследовательской лаборатории материалов Александр Вальтер. Сейчас на месте захоронения стоит покосившийся деревянный крест.

Вот такая простая история, в которой, как в зеркале... Ну, и так далее.

Сделай погромче

"Eponymous", Саша Скворцов

Сейчас стало модно заниматься осмыслением 1990-х – для кого-то диких, для кого-то благодатных. По сути, по нынешнему отношению к тому «смутному» времени можно почти с легкостью понять отношение к времени нынешнему, не менее смутному, но – в другом смысле. Российские девяностые легче всего оценивать с трех точек зрения – через бандитов (и в этом смысле много сделало искусство кино), через экономику (в этом я ничего не понимаю) и через музыку. Есть еще политика, но там сам черт ногу сломит – никто до сих пор не может понять, что же это было.

Так вот, про музыку – недавно были изданы несколько книг о музыке 1990-х, среди которых самые громкие – «Песни в пустоту» Александра Горбачева и Ильи Зинина и «Формейшен» Феликса Сандалова. При этом только что в маленьком питерском издательстве «ШSS» тиражом в 500 экземпляров вышла, возможно, лучшая на сегодняшний день книга о девяностых – в том числе и с точки зрения музыки.

Книжка называется Eponymous, написал ее Саша Скворцов – человек, ответственный за группу «Дурное влияние», возможно, лучшую группу российского пост-панка, и эта книжка одновременно похожа и не похожа на многие другие книжки с условно дружественной тематикой, похожа по-хорошему. Чем-то неуловимым она, например, похожа на «Больше Бена» Павла Тетерского и Сергея Сакина – книжку, которая в свое время (в самом начале 2000-х) была чуть ли не культовой, а так же слегка напоминает какие-то эпизоды из первых книг Ильи Стогоffа – потому что неустроенность жизни в девяностые и здесь, и там соседствует с жаждой приключений, с первой заграницей, с тем неуловимым состоянием, когда ты вдруг осознаешь, что повзрослел. Но Eponymous лучше и тактичнее. А еще она вызывает в памяти ассоциации с знаменитой книгой Ника Хорнби Hi-Fi и, к сожалению, значительно менее известной книгой Джо Мено «Сделай погромче» - потому что все эти книги про любовь к музыке и про саму музыку как состояние ума, и еще потому что и к этим книгам, как и к Eponymous, хочется составить саундтреки. Но Eponymous, конечно, роднее.

Впрочем, Скворцов пишет не только и не столько о музыке, не только и не столько о девяностых (и восьмидесятых, и двухтысячных). Его книжка, как бы банально это не звучало, - про взросление, которое пришлось на сложное, спорное, дикое и очень интересное время. Моя подруга, которая открыла для меня эту книгу (о таких книгах очень сложно, вернее, практически невозможно узнать без пресловутого сарафанного радио), написала на своей facebook-страничке очень точные слова: «Для меня это не столько история петербургской клубной сцены… сколько история про общий опыт поколения…» Все именно так, хотя здесь, конечно, очень много и про музыку тоже – про пост-панк, про Ленинградский рок-клуб и про рок-н-рольное время, которое ушло безвозвратно. Или все-таки не ушло.

К тому же, книжка просто хорошо написана. И еще, очень приятно, что Саша Скворцов, в отличие от многих других «героев рок-н-ролла» из твоей/моей юности, остался адекватным человеком. Сейчас это редкость.

Мышцы жизни

«Черный квадрат», Казимир Малевич

«Черный квадрат» самое известное произведение Казимира Малевича, и, понятно, что книжку, составленную из статей и манифестов художника, иначе не назвать. Хотя именно о «Черном квадрате» в этом сборнике едва ли можно найти. Зато есть много чего другого – Малевич тут очень четко формулирует принципы нового искусства, призванного разрушить старое: «Когда исчезнет привычка сознания видеть в картинах изображение уголков природы, мадонн и бесстыдных венер, тогда только увидим чисто живописное произведение…»

Вообще, тексты Малевича (особенно манифесты) можно при желании воспринимать в отрыве, так сказать, от производства – в смысле, не воспринимать эти тексты именно как программные, а просто получать удовольствие от «футуристического» языка: «Честь футуристам, которые запретили писать женские окорока, писать портреты и гитары при лунном свете. Они сделали огромный шаг – бросили мясо и прославили машину. Но мясо и машина есть мышцы жизни. То и другое – тела, двигающие жизнь».

Малевич очень подробно и понятно объясняет, что такое супрематизм и с чем его едят, определяет цели и задачи нового искусства и анализирует причины его, искусства, актуальности. «Черный квадрат» - сборник очень серьезный (порой даже – слишком серьезных) искусствоведческих текстов, написанных человеком, который в буквальном смысле изменил искусство ХХ века.

И из-за этой нарочитой серьезности особенно неожиданно вдруг читать, скажем, вот такое:

«Прошли десятки тысяч лет, когда человек встал, поднялся и побежал, бежит, бежит и до сих пор; на помощь создает заводы, фабрики, готовит инженеров, изобретает машины, ибо руки человеческие не успевают вырабатывать продукт, ноги не успевают покрывать пространства, желудок не успевает переваривать пищу. А желанного блага нет и нет, мало того, все знамена в пути своем меняются, как верстовые столбы, на которых написаны и версты, и исчислено время достижения благого постоялого двора, а оказывается, что за постоялым двором вновь идут столбы, обещающие хорошие гостиницы.

Знамена меняются, как портянки, и толку нет, ноги потные, пальцы стерты, мозоли нарощены. Движение человеческое в надежде получить благо напоминает собою тех безумных людей, которые, увидя горизонт, бросились туда, ибо полагали найти край земли, позабыв, что они все стоят на горизонте и бежать никуда не нужно.

В другом смысле ищут мира благого в бешеной скачке лошадей, езде автомоторов и летательных машин, позабыв, что мир благой в них и, чтобы достигнуть его, не нужно эксплуатировать ни зверя, ни человека, ни машину, <не нужно> никуда ездить. «Мир как беспредметность». <Но> может быть, я сам, критикуя всех вождей, становлюсь сам незаметно вождем, предлагающим достигнуть блага в «мире как беспредметности», и опять также подниму людей и они побегут? Но вот как раз поднимать никого не хочу, ибо на моей скрижали полная пустошь, нет никакого пути, ни времени, ни обетования, скрывающихся за этой скрижалью, и <люди> могут быть покойны, что никто не получит ничего больше, чем другой, ни добром, ни злом, ни через автомобиль, ни через обладание пушкой, ни через бесконечные шептания молитвы, ибо взять с белой пустой скрижали нечего. Мчитесь на чем угодно, собирайте драгоценности, разводите для насилия газы удушливые, но знайте, что никакой ценности нет в мире благом и в нем ничего нельзя удушить и ничего ценного нет, и все то, что вы оценили, есть беспредметная бесценность. Вы хотите построить мир благой, добиться равенства, и уже в этом равенстве <видна> беспредметность весов, чашки весов равны. Вне движения этого беспредметного мира хотите достигнуть <мира благого>, но достигаете его через сознательное добро, <слово нрзб.> и в этом ваше бессилие, ибо хотите осознать то, чего нет, и возникает в силу этого образ, и полагаете, что близок ваш путь к действительности…»

Очень важная, очень полезная и, ко всему прочему, очень интересная книжка.

Самое сильное стихотворение

"Стихи 1941 года", Константин Симонов

Насколько я могу судить, главная ценность (я не про деньги) этой книжки заключается в том, что именно в ней впервые увидели свет стихи «Жди меня» («Жди меня, и я вернусь. / Только очень жди…») и «А. Суркову» («Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины…»). А я вот думаю про другое. Тоненькая книжечка заканчивается стихотворением «Великое слово» - обращением к друзьям и подругам с призывом не забыть «Год сорок первый – год больших утрат, / Не раз мы с горем были в нем знакомы. / Не все из нас придут домой назад, / Не всех ушедших вновь дождутся дома…», и дальше еще: «Победа! – в дальнем Мурманске гремит… / Победа! – степь колышет под Ростовом… / Победа! – вот что нас соединит, / Всю нашу жизнь одним расскажет словом…» Стихотворение 1941 года, к слову. Перед ним – то самое «Жди меня», знаменитое, вот с этими прекрасными строчками: «Как я выжил, будем знать / Только мы с тобой - / Просто ты умела ждать, / Как никто другой». А до него – про героизм, посвящения реальным героям войны, в том числе и «Сын артиллериста», про майора Деева, майора Петрова и его сына, который стал героем – ну, все знают.

Начинается же книжка текстом «Суровая годовщина»: «Товарищ Сталин, слышишь ли ты нас? / Ты должен слышать нас, мы это знаем: / Не мать, не сына – в этот грозный час / Тебя мы самым первым вспоминаем…» Там финал еще очень сильный: «Как наше счастье, мы увидим снова / Твою шинель солдатской простоты, / Твои родные, после битв суровых / Немного постаревшие черты». Дико интересно собственными глазам видеть и собственным мозгом понимать, как работает пропаганда – вот этот порядок, в котором расположены тексты в книжке, ему где-то учили, или это интуитивно так получалось? Еще интересно, конечно, это сам Константин Симонов так мудро стихи свои расположил, или это редакторы/цензоры? Ничего нового, конечно, но я все не могу устать поражаться, что пропаганда присутствовала буквально в каждом слове, в каждой букве, в каждом действии и жесте. Но самое поразительное для меня, все же, не это, а то, что с точки зрения слова именно первое стихотворение, самое идеологическое, про Сталина и вообще, оказывается самым сильным в книжке. «Пускай Информбюро включает в сводку, / Что нынче, лишних слов не говоря, / Свой штык врагу втыкая молча в глотку, / Мы отмечаем праздник Октября».

Не знаю, что еще сказать.

Коробка с красным померанцем

«Ангелы, люди, вещи в ореоле стихов и друзей», Роман Тименчик

«Дмитрий Кобяков, парижский сцепщик вагонов и масон (у которого Адамович находил “акварельную легкость письма и легкое волнение”, а Ходасевич считал “совсем безнадежным”), потом из Франции вернувшийся в СССР и влачивший скудное существование в Барнауле, расцветил ведуту Сестиере Санта Кроче красно-черно-зеленым, - возможно, ключ к символике личной палитры находится в его набросках для книги “Психология цвета”, лежащих в Отделе специальной документации Центра хранения Архивного фонда Алтайского края…» - и дальше идет стихотворение. Профессор Еврейского университета в Иерусалиме, филолог и знаток русской культуры начала ХХ века Роман Тименчик знает столько, что на каждой странице своей книги пытается донести до читателя очень много всего, как можно больше. Удивительным образом это не надоедает – возможно, потому что Тименчик пишет простым языком, не усложняя почем зря свои тексты, а, возможно, потому что он очень любит то, о чем пишет, и моментально заражает этой любовью читателя. Любовь к литературе – она, знаете ли, заразна.

Новая книга плодовитого Тименчика – сборник его статей, которые так или иначе посвящены «Серебряному веку» и всему тому, что происходило вокруг, но каждая из них сосредотачивается не на чем-то жизненно важном, а – так, на безделице: тут текст про Латвию в русском стихе, тут – метро в русском стихе, а тут вообще – «Коробка с красным померанцем», то есть вообще – про спички и спичечные коробки: «Вечно беспечна, как птичка, / Чуждая страсти девица, / Это, по-моему, спичка, / Пламя в которой таится…»

И, в общем, этот сборник на первый взгляд необязательных текстов обладает такой обаянием, что оторваться от него (а это, между прочим, более восьмисот подробно откомментированных страниц!) невозможно. То, что еще минуту назад казалось почти совершенно неважным (например, рассуждения о персонажах из комментариев к текстам Осипа Мандельштама), вдруг оказывается не просто забавной заметкой на полях, но, словно снежный ком, влечет за собой вал знаний, фактов, неожиданных выводов. Потому что, скажите, что может быть интереснее, например, путешествия Медного всадника по русским стихам и прозе начала ХХ века? «В дни грозовые слышится вновь / Знакомый раскатистый скок. / Взвел бровь, / Тяжкую бровь, / Злую бровь, / Державный ездок…» (это София Парнок). Или, например, «История одной мистификации» (а сколько их было!) – почти детектив про переписку Александра Блока с неким LeoLy, который то ли был, то ли не был. Ну, и так далее.

И вдруг, неожиданно, из этих «заметок на полях», из этих зарисовок, незначительных эпизодов и необязательных подробностей рождается удивительная, безумная, трагическая и вдохновенная жизнь, когда любое стихотворение, любой прозаический отрывок, любое слово могло перевернуть мир (и – да, переворачивало же!) – жизнь, которую нам не суждено прожить.

Но и это еще не все. Знать столько, сколько знает профессор Тименчик, невозможно. Но можно хотя бы на мгновение заглянуть ему через плечо и, скажем, прочитать отрывок из стихотворения Ольги Розановой, автора «Зеленой полосы», одной из главных картин русского авангарда:

Жиг

и гит

тела

визжит

тарантеллой

вера жрн рантье

антиквар

гитара

квартамас

фантом

Ну или вот, скажем, написанный в 1914 году одним из родоначальников одесской литературной школы Семеном Кесельманом текст:

Где спастись нам от скучной зимы?
Мы пойдем в кино, там огни горят,
Там в иссиня-черном бархате тьмы
Вырезан белый квадрат.
На белом квадрате пройдут чередой
Призраки бледных людей.
Словно колеблемы тихой водой,
Проплывут города, как стая лебедей.
Над графиней, погибшей от сердечных ран,
Прослезятся тротуарные Пьеретты и Пьеро
И как зашипят они, когда на экран
Бросит тень Ваше гибкое, нежное перо!..
Нет, от скучной зимы нам не уйти –
И лишь от того станет легче тоска,
Что Вашими духами на обратном пути
Будет пахнуть моя рука.

В книге этот невероятно прекрасный текст можно найти в главе «Метро в русском стихе». Хотя, казалось бы, да?

Ну, и так далее.

"Иметь такую книгу - честь!"

«ЦДЛ», Лев Халиф

Года три назад шел я по Ленинграду со знакомой барышней. Нес в руках тяжелый сверток. Рукопись Халифа “ЦДЛ” на фотобумаге, — писал Сергей Довлатов. — (С автором мы тогда не были знакомы. Знал, что москвич. А следовательно — нахал. Фамилия нескромная. Имя тоже не без претензии. Но об этом позже...) Захожу в телефонную будку — позвонить. Барышня ждет у галантерейной витрины. Вижу — к ней подходят двое. Один что-то говорит и даже слегка прикасается. Я выскочил, размахнулся и ударил ближайшего свертком по голове. Парень отлетел в сторону. <…> Так книга Халифа выдержала испытание на прочность. Свидетельствую — драться ею можно!»

Кроме того, Довлатов про эту книгу написал еще и четверостишие: «Верните книгу, Саша с Петей, / иметь такую книгу честь! / Я прославлял ее в газете, / Теперь хочу ее прочесть». А самого автора называл «помесью тореадора с быком». Соревноваться с Довлатовым занятие бессмысленное. Но я, все же, вдохну поглубже и тоже попробую написать об этой книге.

Для начала два слова про самого Льва Халифа. Он родился в 1930-м, рано начал писать стихи, первый назывался «Суворов». В 1953-м оказался в Москве, спустя три года удостоился похвалы Назыма Хикмета. Примерно в это время написал одно из своих самых известных четверостиший, которое бдительные цензоры несколько раз вымарывали из его публикаций, зато его цитировали многие, в том числе и без указания авторства. Таким образом это четверостишие стало фольклором. Например, его (слегка изменив) процитировал Василий Гроссман в романе «Жизнь и судьба». Стихотворение называется «Черепаха»: «Из чего твой панцирь, черепаха, / Я спросил и получил ответ: / Он из пережитого мной страха / И брони надёжней в мире нет». Потом, уже в 1970-е, Халиф демонстративно вышел из Союза писателей. Естественно, его перестали печатать. Он перебивался случайным заработками в виде переводов, а потом уехал из страны. И в 1979-м в издательстве «Альманах» (Лос-Анджелес) вышла его книга «ЦДЛ» — мне кажется, одна из важнейших написанных на русском языке книг своего времени. Вот о ней-то собственно и речь.

В этой книге нет главного героя (вернее, главный герой есть русская литература; говоря проще, в книге нет того главного героя, которого можно назвать по имени, повествование же ведется от лица автора), но если бы он был, то ЦДЛ Центральный дом литераторов был бы для него, по сути, тем же, чем был Кремль для главного героя книги Венедикта Ерофеева «Москва Петушки»: «Все говорят: Кремль, Кремль. Ото всех я слышал про него, а сам ни разу не видел. Сколько раз уже (тысячу раз), напившись, или с похмелюги, проходил по Москве с севера на юг, с запада на восток, из конца в конец и как попало — и ни разу не видел Кремля…» ЦДЛ из книги Халифа представляет собой некое место силы, некое средоточие тайн и слухов, своеобразный бермудский треугольник, в котором, как корабли, пропадают писатели и поэты, в котором решаются судьбы и рушатся жизни, в котором за бесконечными разговорами забывается главное. Правда, в отличие от ерофеевского Кремля, ЦДЛ у Халифа существует, и его даже можно достичь, вот только он все время оказывается не оазисом, а миражом. «Понимаешь, босяк, говорил бывало Светлов, деньги, как талант, нету, так уж нету...»

Но ЦДЛ это еще и омут памяти, который хранит воспоминания, одно страшнее другого. По сути, книга Халифа это… не эпитафия даже, а надгробная речь, произнесенная над не закопанной еще могилой советской литературы. Халиф, словно колоду карт, тасует фамилии и судьбы этого расстреляли, этого уничтожили, а тот выжил, но скурвился и, по словам придуманного по другому поводу, но такого реального Глеба Жеглова, «сам погиб для нас всех, паскуда», или как он там говорил. Но большинство, конечно, все же было уничтожено они или сгинули в лагерях, или были расстреляны, или их «съели» свои, или, как, например, тишайшего 38-летнего Дмитрия Кедрина, убила, уничтожила, растоптала страшная окружающая действительность

У книги «ЦДЛ» нет линейного повествования. У нее много слоев. Вот мемуары, воспоминания о пережитом, о писателях и поэтах, о чиновниках от литературы и литераторах от органов госбезопасности. Вот сюрреалистические как поток сознания, почти автоматическое письмо, «дневниковые» записи. И еще что-то, и еще что-то. Книга «ЦДЛ» не история советской литературы, «которую мы потеряли». Книга «ЦДЛ» больше похожа на плач, на стон, который отнюдь не зовется песней. Отрывки из этой книги легко и приятно цитировать – Халиф рассыпает по страницам своего горестного повествования афоризмы, которые, как шутки хорошего лектора, дают читателю возможность хоть иногда перевести дыхание. «Спартак Куликов... Имя — восстание, фамилия — битва...» наблюдательность, так ценимая уже упоминавшимся Сергеем Довлатовым. «Дрейфус умер, но дело его живет».

«ЦДЛ» не учебник (хотя она наполнена фактической информацией круче любого учебника, вот про расстрелянного Бабеля, а вот про ленинградский круг «Малой Садовой»), не антология и не аналитический труд. Но, кажется, без этой книги очень сложно осознать что-то важное про советскую литературу. Чудовищно актуальная книжка, как ни прискорбно.

О сколько нам открытий чудных…

Антология «Гнозиса»

Про журнал «Гнозис», выходивший с конца 1970-х в США и печатавший советских (на самом деле, не только советских, но мне интересны именно они) авторов (прозаиков, поэтов, философов и художников), условно говоря, религиозно-мистического характера (очень условно – с одной стороны, в такие рамки загнать каких-то авторов довольно сложно, а с другой, любого автора в эти рамки можно поместить так, чтобы он чувствовал себя вполне сносно), в русской «Википедии» статьи нет. Хотя это, конечно, очень важная штука для истории советской неподцензурной литературы. Но дело не в этом. А в том, что в 1982 году были изданы два тома «Антологии “Гнозиса”» – две толстенные книги (на самом деле, они только выглядят толстыми, там просто бумага такая, а на деле – страниц по 300), и сегодня речь о второй.

Второй том «Антологии “Гнозиса”» объединяет художественные произведения и картины тех, кто печатался в журнале. Там много текстов, которые сейчас смотрятся более чем наивно, и много имен, которые сейчас, к счастью, уже не требуют представления: там есть тексты Леонида Аронзона, Роальда Мандльштама, Ильи Бокштейна, Анри Волохонского, Юрия Мамлеева, Михаила Гробмана, Олега Охапкина, Елены Шварц, ранние (то есть редкие сейчас) тексты Станислава Красовицкого и «ребусы» Виктора Тупицына – это все понятно. И есть там два автора, которых я раньше никогда не читал, но именно из-за них (конечно, не только из-за них, но и из-за них тоже) я сейчас пишу этот текст – очень хочется, чтобы еще кто-то про них узнал.

Одного из них зовут Леонид Иоффе – он, в общем-то, довольно известный поэт, о нем писал Михаил Айзенберг, ну и так далее. Вот такой, например, у него есть текст:

Когда в уме соединяешь было – стало
и можно тронуться умом и лечь у глыб,
все происходит, как тогда, когда начало
происходило: куст горит, а мы – малы.

Так происходит с той поры, когда предстало,
предстало нам, что мы малы, а там – затон,
так происходит от всего, что было, стало,
произошло у той горы, потом и до.

Обрыв находится и рядом и поодаль.
Неровен час, хотя лучи еще светлы.
А мы завидуем растратчикам и мотам.
Мы всё глядим, а куст горит, а мы – малы.

Со вторым автором, о котором я хочу написать, сложнее. Его зовут Степан Дремин. В самой антологии, в конце, о нем написано: «Степану Дремину 30 лет. Московский поэт, сочетающий ностальгико-анакреотические темы с философской рефлексией, профетические ноты с мягкой интимностью, тонкое чувство стиля с романтической иронией. Первая публикация». То есть, без текста было бы понятнее, да? Однако я прочитал, что Степан Дремин – это псевдоним, а вот кто за ним скрывается – этого я не знаю. Стихи, между тем, замечательные. Вот такое, например:

…А что печальнее всего
когда такая непогода –
мне негде, ангел, ждать прихода,
ждать появленья твоего.

не веря отзыву и знаку,
замками щелкает Москва.
Но ради звездного родства,
моя сестра по Зодиаку,

благоволи не замечать
как это глупо, непристойно,
что нет во всей первопрестольной
для нас ни дома ни ключа,

что нужно в городе воспетом,
в наиславнейшем на Руси, –
прощаться наскоро в такси
у Ленинградского проспекта.

Я только голову склоню,
Бог дал – болтали до рассвета,
теперь – спасибо и за это.
«Ты позвонишь?» – «Я позвоню»…

Вывод из всего этого только один – это ж сколько еще открытий чудных нас ждет! Читать – не перечитать.

На обыкновенную тему

«Восстание топора», Альвилл Цеплис

«Вы думаете, Юрий взмахнет кулаками и, сразив своего соперника, стремглав бросится в море? А Мара с растрепанными волосами, стискивая руки (спасите, люди!) будет биться на прибрежных камнях? А пришедший в себя итальянец будет хлопотать над этой лукавой женщиной?
Когда-то действительно существовали подобные люди. Теперь они вымерли. А те, кто живы теперь, в подобные весны ходят в кино, где изредка политредакторы (от наплыва чувств или от страха перед искусством) еще пропускают киносамоубийц. Они стараются не забыть, как это делается.
У тополей Мара расстается с итальянцем. Ибо она заметила Юрия. Она быстро подходит и прижимается к нему.
Таково раннее весеннее утро…» - это отрывок из рассказа с роскошным названием «На обыкновенную тему» латышского поэта и писателя Альвилла Цеплиса. Я только что прочитал его маленькую книжку «Восстание топора» («Государственное издательство», Москва – Ленинград, 1928 г., серия «Универсальная библиотека», №566), и это не дает мне покоя.

В книжке три идеально расположенных друг за другом рассказа. Последний – про любовный треугольник, в котором портовый работяга Юрий, портовая же грузчица Мара – красавица в красной косынке, и итальянец Педро, влюбленный в Мару. Мара заигрывает с иностранцем, Юрий страдает, портовый люд распространяет слухи, а потом – «красная свадьба: под красными знаменами моряки венчают Мару с Юрием», а итальянец поет им веселую песню, но в его голосе нет веселья: «Наступит время, и кто-нибудь напишет книгу под названием "Любовь и революция". В ней будет написано также о том, как итальянец Педро влюбился в революцию, любя красную косынку радостной грузчицы Мары. И Мара и революция казались ему одинаково прекрасными. Влюбился, не зная даже того, что революция выстрадала себя, что она вконец преображает мелкую личную жизнь и любовь».

Таков последний, третий рассказ. Второй, «Чернокожий», – про, собственно, чернокожего моряка Гуля, который когда-то где-то получил заряд революционной бодрости и значок с изображением Ленина в придачу и так проникся, что носил этого Ленина на груди на бамбуковом шнуре: «Маленький Гуль протянул руку в сторону порта и сказал: “Ленин”. Сквозь жесткие ресницы маленького Гуля высвечивала его большая радость. И наш пестрый кружок сомкнулся еще тесней». Потом, оказавшись в окружении советских моряков и рабочих, Гуль, взобравшись на груду нефтепроводных труб на чугунно-литейном заводе Ильича, произнес речь «о революции и гаванях». А потом его «со связанными руками высадили в одной из английских пристаней, где в скалистом берегу высечена тюрьма». И дальше: «…все мы, как один, думали о том, что на груди его спрятан на бамбуковом шнуре Ленин. И если английские тюремщики обнаружили его под потной рубахой, – из сердца Гуля вытравить Ленина им не удастся». Понятно, да?

Это – второй рассказик. А первый, «Восстание топора», – это уже кровь, пот и слезы. Например, в середине идет речь про голод, я так понимаю, 1920-х: «И в деревне не было хлеба. У деревни в глазах поблескивало безумство. И помина не осталось о голубых васильках. Зверье, дикари! Маша уж перестала возлагать надежды и на божью помощь. Когда человек глубже уходит в трясину несчастья, он живее схватывает житейскую правду. Духи бессильны помочь, было бы по тарелке просяной каши да горсть подсолнухов. Дети исхудали и походили на скелеты. А в один день отощавший Андрейка совершенно исчез со двора. Милиция нашла его тело изрубленным и посоленным рядом, в соседской хибарке. Маша стиснула зубы, но перетерпела и это. Приехал Клоков, с пустыми руками, голодный и такими животными глазами поглядывал на двоих оставшихся детей, что Машу охватывал ужас. Однако обошлось…» Ну, и заканчивается там все тоже очень плохо. Таков первый рассказ, а дальше, через Ленина на груди, к раздуванию мирового пожара. Очень круто.

Я сначала хотел написать про то, что – вот, мол, получил очередное подтверждение моим постоянным мыслям о том, что вся ранняя советская литература, кроме сюжетов и революции, еще и о языке, что каждый писатель каждым своим рассказом исследует новые возможности этого самого языка, и так дальше, и так дальше, как говорил Иосиф Бродский, но на свою беду полез читать про писателя Цеплиса и переводчика Свириса, и все получилось как обычно. Про писателя и поэта-футуриста Альвилла Цеплиса я прочитал, что, по одним данным, его расстреляли 28 мая 1938 года, а по другим, репрессированный в 1937-м, он умер в феврале 1943-го – видимо, в лагере. А переводчик книжки «Восстание топора» Петер Свирис (его настоящая фамилия – Блюмфельд), тоже в свое время популярный латышский поэт, переводчик, журналист, прошедший Гражданскую войну, был репрессирован в том же 1937-м и умер в 1943-м – насколько я понял, тоже в лагере. Вот такое восстание топора. Не знаю, что еще сказать.

Читаешь – и все становится понятно

«Черно-белое кино», Сергей Каледин

Я давно хотел написать про сборник автобиографической прозы «Черно-белое кино» Сергея Каледина, который когда-то прославился книгами «Стройбат» и «Смиренное кладбище». Когда я читал эту книгу, в буквальном смысле не мог оторваться. Потому что «Черно-белое кино» – это редкое по нынешним временам владение словом плюс чувство юмора и почти довлатовская наблюдательность. Не хочу больше ничего говорить – просто почитайте маленький кусочек, а потом бегите за книгой. И – нет, там не только про евреев, там вообще про все.

«Ёсик, поиграй с Монечкой. Изя, где его скрипка?» – в принципе, совершенно самодостаточная, удивительно емкая фраза – ну, то есть, читаешь ее, и все становится понятно, буквально картинка перед глазами встает.
«– Иуда! – вскричала Майя. – Ты где, Златоуст? Скажи про Агнеску. Только без мата, здесь дети. – И со значением кивнула на меня.
Иуда Осипович, белобрысый, похожий на русского деда, отстранился от носатого парубка, поднял рюмку.
– Иуда Осипович – профэ-эссор физики, – сказала Роха почтительно.
– Агнесса, дорогая, к сожалению, ничего не могу тебе пожелать. Ибо Он, – Иуда Осипович ткнул пальцем в потолок, – обеспечил тебя по полной программе при рождении. Всегда я завидовал Давиду…
– Агнесса – вдова, – пояснила Роха.
– …и поражался, как быстро он из донжуана превратился в однолюба…
Роха, поморщившись, громко проворчала:
– Ох! Вэ из мир! Нет еврея, чтоб не изменял жене. Только один прячет концы в воду, а другой не знает, куда его деть.
– …Завидую твоим кавалерам… А дефект у тебя все-таки есть: когда-нибудь ты умрешь. И это будет беда. Для всех. Но это будет нескоро. Ле Хаим!
Я выбрался на балкон отдышаться…
»

Бумажный солдатик

"Фантазия страстей", Илья Бокштейн

Совершенно случайно у меня в руках оказалась книга Ильи Бокштейна «Фантазия страстей», изданная в Иерусалиме в 2010 году и сейчас уже, кажется, ставшая библиографической редкостью – ну, насколько я могу судить.

«Потусторонний Бокштейн, похожий на тролля» (так о нем как-то написал Андрей Вознесенский) – поэт, у которого при жизни вышла всего одна книга, хотя журнальных публикаций и участий в сборниках (естественно, эмигрантских) было много. В 1961 году 24-летний Бокштейн выступил в Москве, на площади Маяковского, с двухчасовой речью «Сорок четыре года кровавого пути к коммунизму», через две недели повторил свою речь. Но арестовали его только через тридцать минут после начала очередного выступления, результат – пять лет в мордовском Дубровлаге (там, в частности, в разное время содержались Юлий Даниэль, жена Нестора Махно Агафья Кузьменко и, понятное дело, еще куча людей). После выхода из лагеря Бокштейн и написал свои первые стихи, в 1975-м уехал в Израиль, где жил отшельником (во всяком случае, так о нем пишут). По словам знавших его, обладал феноменальной памятью и тратил все деньги на книги. «Ни чем, кроме сочинительства, не занимался», - сказал он в одном интервью. Считал себя авангардистом. Насколько я понял, его огромный архив считается утерянным. Умер в 1999 году. Говорят, именно ему Булат Окуджава посвятил «Бумажного солдатика».

***

Молчание
Говорит ручей с рекою
Говорит звезда с луной
Говорит земля с тоскою
А тоска – сама с собой.

***

Искусство – это тайна исчезать,
И становиться всем,
Чем пожелаешь,
Чтоб самый зрячий
И слепой тебя могли
За зеркало принять.

А был ли Павлик?

«Товарищ Павлик», Катриона Келли

Первый из двух томов официальных документов расследования убийства Павла и Федора Морозовых составляют в основном около пятисот писем от пионеров и школьников, требующих смертного приговора убийцам… Буквально каждая глава книги Катрионы Келли «Товарищ Павлик. Взлет и падение советского мальчика-героя» обрушивает на читателя сотни деталей, подробностей, эпизодов нашей недавней истории, превращая книгу в настоящий психологический триллер. Во всяком случае, воспринимается книга как добротный триллер – не оторваться.

Тщательное и дотошное исследование Катрионы Келли, как ясно из названия, посвящено истории взлета и падения Павлика Морозова – пионера-героя, который донес на своего отца-кулака, за что был жестоко убит контрреволюционно настроенными односельчанами – во всяком случае, именно так на протяжении десятилетий внушали советским детям. Но, по прошествии более семидесяти лет со дня трагедии (убийство Павлика Морозова и его младшего брата произошло в 1932 году), количество вопросов превысило количество ответов, и первый среди них – а был ли мальчик? Изучив огромное количество документов, Келли дает ответ – да, скорее всего был, однако он был не совсем тем, в кого его превратила государственная пропагандистская машина. Кроме того, судя по всему, и убийство было не совсем таким, как описано в книгах о пионере-герое, и обстоятельства трагедии были иными, и вообще, пионеров в деревне Герасимовка, в которой родился Павлик, в те времена еще не было, зато было, например, суровое недовольство варварской коллективизацией, проводимой советской властью: «Происходили и более рядовые случаи политического протеста. Например, в марте 1931 года на тавдинской лесопилке обнаружили подрывную листовку, происхождение которой власти приписали одному из ее бывших работников: “Доводим до сведения, что мы сожгем сено которое награбили Вы у нас – жиды, чтож Вы хотите дальше строить завод или сотаску дома и т.д. ну мы Вам настроим могилу, чтобы Вы не могли повернуться дальше: 1) Первым же сожгем контору, или взорвем. Жидам пощады не дадим. Мы Вас всех не боимся, вырежем до одного”. А в ноябре 1931 года информатор обнаружил антисоветскую надпись в мужской уборной заводоуправления Тавдинского лесопильного завода: “Вставай, Ильич, детка, нет руководителей для выполнения пятилетки!”, и еще: “Вставай, Ильич, детка, с нашей руководительницей-партией заеблась пятилетка!”…» Вообще, одна из главных задач этой книги, насколько можно судить, - это исследование контекста трагедии в деревне Герасимовка и последовавшего за этим культа. Потому что контекст очень важен для понимания и самой произошедшей истории, и мифа, рожденного в воспаленном воображении государственной пропагандистской машины.

И вот тут-то оказывается, что Келли исследует не жизнь и смерть Павла Морозова, кем бы он ни был (хотя как раз тому, кем был он и окружающие его люди, в книге посвящено много увлекательных страниц), а ту самую пропагандистскую машину. Потому что история Павлика Морозова – это именно история пропаганды, история кропотливого создания мифа, жития советского святого (Келли убедительно проводит параллели между делами Морозова и Бейлиса, вспоминает расстрел царской семьи, культовую в нацистской Германии повесть «Юный гитлеровец Квекс», участие в деле Максима Горького, внимание Сталина, «Тимура и его команду» Аркадия Гайдара, юных героев-антифашистов времен Великой Отечественной войны и еще черта в ступе) и, в то же время, история едва ли не языческого кровавого действа – сохранились свидетельства того, что, когда тела убитых мальчишек принесли в деревню, их матери были брошены, в том числе, и такие слова: «Татьяна, мы наделали мяса, иди, ешь его…» Да, это очень, очень, очень страшная книга.

И, кроме всего прочего, труд Катрионы Келли полон невероятных подробностей долгого существования мифа о Павлике. Например, вот: среди школьников деревни Герасимовка, где родился Павлик Морозов, существовала традиция отвинчивать шарики со штанг на ограде могилы братьев Морозовых и бросать в полости штанг записки с просьбами об удаче на экзаменах и так далее... «Товарищ Павлик», несомненно, одна из лучших книг, прочитанных мною за последние годы.

Кофе с Нелл Харпер Ли

«Узнать пересмешника», Марья Миллс

Пишут, что Харпер Ли перестала давать интервью в 1964 год. Пишут, что биографии писательницы, которые выходили после, основывались на слухах, домыслах, беседах с окружающими. Пишут, что в 2001 году журналистка Марья Миллс («Чикаго Трибьюн»), как и многие до нее, попытала счастье… и неожиданно удача повернулась к ней лицом – она была допущена в дом Алисы и Нелл Ли, и даже подружилась с ними, и прожила рядом несколько месяцев, ведя бесконечные разговоры с автором великого американского романа «Убить пересмешника» и ее строгой, но справедливой сестрой. Из этих нескольких месяцев и родилась книга «Узнать пересмешника», и вот тут возникает проблема, которую нужно для себя решить перед тем, как браться читать эту книгу. Потому что «Узнать пересмешника» – не биография Харпер Ли, и это нужно знать, чтобы избавиться от разочаровывающего эффекта обманутых ожиданий.

«Узнать пересмешника» – типичная нон-фикшн книга американского журналиста, в которой путь к журналистской цели едва ли менее важен, чем сама цель. Марья Миллс, получившая доступ «к телу» Харпер Ли, очень подробно пишет о себе, своей болезни и своих переживаниях, о съеденных вместе с Ли бургерах и выпитых чашка кофе, о просмотре телевизионных программ и путешествиях на автомобиле. Журналистка встречается с друзьями семейства Ли и с теми, кто помнит, как начинался роман и как развивалась слава романистки, но – не всегда дает им слово. Миллс часто упоминает про многочасовые интервью с самими сестрами Ли, но – почти не приводит в книге эти интервью. Порой создается впечатление, что книга «Узнать пересмешника» – необходимое вступление, предисловие к биографии Харпер Ли, что сама биография окажется вторым томом.

И только потом понимаешь, что «Узнать пересмешника» даже не пытается притворяться биографией писательницы. Для Марьи Миллс месяцы, проведенные с легендой американской литературы, дают возможность что-то проанализировать и понять в собственной жизни, в своем мировосприятии, отрефлексировать юношеские переживания первого знакомства с классикой американской романистики.

Кроме того, «Узнать пересмешника» – не портрет Харпер Ли, но портрет мира, ее окружающего. И Миллс не обманывает своих читателей – уже в предисловии она пишет: «Эта книга – моя попытка описать то время, которое я провела с сестрами Ли…» Все честно.

Но самое интересное в «Узнать пересмешника» – не это. Самое интересное – рассказ о том, как Харпер Ли, написав один из главных романов ХХ века, всю жизнь пыталась спрятаться от известности (Миллс не дает прямого ответа, почему писательница полвека не давала интервью, но ее книга – в том числе и об этом).

И самый трогательный и, пожалуй, самый пронзительный эпизод книги совместный с глуховатой Харпер Ли просмотр фильма «Капоте»:

«Я остановила кассету и продолжила свой громкий пересказ, повернувшись прямо к Нелл.

Вы сказали Трумену: “Ты скучаешь по Алабаме?” А он ответил: “Ни капли”. Тогда вы сказали: “Ты лжешь”. А он сказал: “Я не лгу”.

Это было довольно странное чувство, пересказывать сидевшей со мной в комнате Харпер Ли, что сказала Харпер Ли в машине, и я могу только воображать, что чувствовала она сама…»

Оркестр-переполох

«Жирафовидный истукан», Валентин Парнах

Очень сложно представить, что, например, джаз появился в Советской России не сам по себе, естественным путем, а был принесен конкретным человеком. Между тем, все случилось именно так – 1 октября 1922 года в Институте театрального искусства состоялась лекция-концерт, на которой лектор рассказывал о странной эксцентричной негритянской музыке, показывал экзотические, доселе невиданные здесь инструменты и даже, под аккомпанемент пианиста и барабанщика, показывал непривычные телодвижения, которые называл танцем. Имя этого лектора – Валентин Парнах, и именно он был первым, кто рассказал революционно настроенным массам о джазе. Более того, в кинотеатре на Малой Дмитровке «Первый в РСФСР эксцентричный оркестр джаз-банд Валентина Парнаха» пытался исполнять джазовые композиции (за роялем сидел будущий автор сценариев «Два бойца», «Коммунист», «Убийство на улице Данте», «В огне брода нет», «Начало», «Монолог», «Ленин в Париже», то есть будущий классик советской кинодраматургии Евгений Габрилович). И еще – судя по всему, Парнах был первым, кто вообще написал слово «джаз» на русском языке (это было в 1922 году, в издаваемом Ильей Эренбургом журнале «Вещь»). Но и это еще не все – Парнах был братом поэтессы Софии Парнок, учился в Сорбонне, заведовал музыкальной и хореографической частью в Театре Мейерхольда и публиковался в журнале мейерхольдовской студии «Любовь к трем апельсинам», преподавал и ставил хореографию, выступал на сцене, переводил дадаистов в целом и Тристана Тцару в частности, а так же Макса Эрнста, Жана Кокто и Федерико Гарсиа Лорку, долго жил заграницей, где писал статьи о советских поэтах и стихи, и был прототипом Парнока из «Египетской марки» Осипа Мандельштама. И все это – один человек…

В современной России его почти не издавали. Небольшой сборник «Жирафовидный истукан», пятнадцать лет назад вышедший небольшим тиражом в издательстве «Гилея», самое представительное на сегодняшний день собрание его стихов, переводов и статей (среди литературоведческих текстов – интереснейшие эссе о Есенине, Пастернаке, Маяковском и других), в том числе статьи о джазе. Удивительным образом этот человек сегодня мало известен, хотя «наследил» он, если задуматься, – будь здоров. Очень надеюсь, что его полное собрание сочинений когда-нибудь будет издано – история советской (не идеологически, а хронологически) литературы без него не может считаться полной.

И вот вам его написанное в Париже в 1919 году стихотворение «Оркестр-переполох» - мне кажется, это идеальное воплощение джаза в стихах.

Дрожь банджо, саксофонов банды.
Корчи. Карамба! Дребезжа,
Цимбалят жадные джаз-банды
Фоножар.
Взвары язвительной известки,
Переменный электрический ток.
Озноб. Отскакивания хлестки.
Негр захватил и поволок
Неведомых молекул бучи,
Нахлобучил
На саксофон свой котелок.
Он превосходно исковеркал
Неслыханный чуб фейерверка.
Освобождение от иг!
Причудливый, весёлый негр
Изверг вдруг судороги игр,
Подрагивания новых нег!

Все врозь!
Минута
музыка вся настежь.
Внезапно лопание шин.
Грохнулись оземь части
Звенящих плоскостей машин.
И вдруг насквозь
Автомобильный рожок
Вытянутый стальной язык. Вой.
Узкий укус. Среди храпа
Я с размозжённой головой.
Жести ожог.
Захлопнулся клапан.

Белая гусыня

Clever (2015)

ISBN:
978-5-919-82795-5

Купить 394 Руб.

Чертовски странная была история…

«Белая гусыня», Пол Гэллико

«Чертовски странная была история. Трагическая по-своему. Хотя для нас и счастливая…» говорит шестидесятипятилетний капитан третьего ранга в отставке Кейт Брил-Ауденер в офицерском клубе на Брук-стрит. И потом рассказывает о том, как в 1940 году во время Дюнкерской операции его подразделение спас странный мужчина на утлой лодке и кружащая над полем боя белая гусыня. Но это в конце маленькой, написанной в 1941 году книги, а сначала писатель Пол Гэллико старомодным, медленным и очень спокойным языком разворачивает перед читателем историю Филипа Рейэдера большого горбатого мужчины, который отшельником живет на заброшенном маяке, рисует картины и ухаживает за перелетными птицами. Однажды к нему приходит девочка по имени Фрит и приносит подранка белую гусыню с поврежденным крылом. Девочка очень боится страшного отшельника, но желание помочь раненой птице перебарывает страх. А страшный отшельник, как и положено герою умной сказки, оказывается не страшным, а очень одиноким человеком с огромным добрым сердцем, которое ему некому предложить. Вот только «Белая гусыня» не сказка, так что однажды окружающий Филипа и Фрит мир рушится в грохот мировой войны, и далекие зарева окрашивают горизонт в цвет крови…

Эта маленькая и очень красивая книга, то ли основанная на реальных событиях, то ли удивительным образом придуманная, обладает непостижимым обаянием она настолько проста и так сильно отличается от общепринятых сложносочиненных историй, что в ее существование очень сложно поверить. Как сложно поверить и в воздушную графику Романа Рудницкого, служащую ей иллюстрациями. Но и книга, и легкие, словно туман, картинки существуют почитайте.

Пойди поставь сторожа

АСТ (2015)

ISBN:
978-5-170-92966-5

Купить 486 Руб.

осталась 1 шт., выкопаем для вас в закромах

Трудно быть пересмешником

"Пойди поставь сторожа", Харпер Ли

Об этом написано много разных слов, но я, чтобы как-то начать, все же повторюсь: да (и вот тут начинаются спойлеры), Аттикус оказался сторонником расовой сегрегации, а Глазастик так и не вышла замуж – теперь ей двадцать шесть, и на две недели она приезжает из Нью-Йорка в родной Мейкомб, где и узнает то, что ей (и нам вместе с ней) предстоит узнать. Во всей этой истории самое главное – каким непостижимым образом редактору Тэй Хохлов, которой попалась рукопись начинающей писательницы Харпер Ли, удалось разглядеть в ней будущий великий роман «Убить пересмешника»? (Потому что, отмечу в скобках, «Пойди поставь сторожа» не новый роман Харпер Ли, а ее первая рукопись, которая не была опубликована, но была до неузнаваемости переработана, чтобы в результате превратиться в «Убить пересмешника» как ни крути, единственный роман автора. Собственно, эффект обманутых ожиданий, даже после прочтения всех рецензий, возникает – а он не может не возникнуть – именно потому, что ты подсознательно ждешь новый великий роман. Ждешь – и не получаешь.) Сейчас Харпер Ли почти девяносто, и о том, как ее уломали опубликовать ту, первую рукопись, когда-нибудь напишут документальную повесть, грустную и поучительную. А пока – да, конечно, мы все будем читать «Пойди поставь сторожа», как иначе. И пусть вас не пугают спойлеры, которые есть в начале этого маленького текста: эмоциональные абзацы про сегрегацию, политику и про то, как менялся американский Юг, хоть порой и до обидного напоминают то, что происходит в современной России, написаны с таким юношеским наивным максимализмом, что не воспринимаются без улыбки. Самое интересное в этой книге, как мне кажется, то, что политики как раз не касается, а касается, напротив, простых мелочей, из которых, по словам совсем другого писателя (Даниэля Пеннака) и складывается то, что мы называем жизнью.

Он мало похож на здешних…

«Собрание стихов», Вольф Эрлих

Однажды я уже писал сюда про поэта Вольфа Эрлиха, но теперь, когда вышла его книжка, не грех написать еще раз. Итак…

«У Вольфа Эрлиха тихий голос, робкие жесты, на губах – готовая улыбка. Он худ и черен. Носит длинные серые брюки, черные грубые ботинки. Немножко хвастается знакомством с Есениным. Был имажинистом. Из-за этого пришлось уйти из университета. Но славы не заработал. Пока издал одну книжку – «Волчье солнце». Так старые романтики называли луну.

Кто-то сказал: Эрлих из Симбирска.

Пожалуй, верно. Он мало похож на здешних…» - так в первой тетради «Записок для себя» вспоминает Эрлиха Иннокентий Басалаев.

Вольф Эрлих действительно родился в Симбирске, в 1902 году, в семье провизора. «Он опоздал родиться, - писал о нем Николай Тихонов. – Если бы он был в годы гражданской войны уже взрослым человеком, а не маленьким, худеньким подростком, то, как знать, приняв участие в революционных битвах, он, возможно, имел бы другую биографию. <…> Отец хотел, чтобы сын пошел по его пути и стал доктором, и Вольф Эрлих сначала действительно поступил на медицинский факультет Казанского университета, но потом склонность к литературе перевесила, и он спустя самое короткое время перешел на историко-филологический факультет и в следующем, 1921 году перевелся в Петроград, на второй курс университета».

Еще будучи гимназистом он активно печатался в журнале «Юность». И в Петрограде сразу окунулся в бурные воды левой поэзии, став активным участником Воинствующего ордена имажинистов. Он участвовал в совместных выступлениях имажинистов, много писал. Сергей Есенин подарил Эрлиху свою первую книгу, «Радуница», снабдив ее дарственной надписью: «Милому Вове и поэту Эрлиху с любовью очень большой. С. Есенин». И свое предсмертное стихотворение «До свидания, друг мой, до свидания» Есенин передал именно Эрлиху. Позже, в 1930-м, Эрлих выпустит книгу воспоминаний о Сергее Есенине «Право на песнь». Книга вызовет спорную реакцию. Так, «Ленинградская правда» напечатает на нее разгромную рецензию. При этом книга удостоится похвалы Николая Бухарина, а Борис Пастернак в письме Николаю Тихонову отзовется о ней восторженно: «Книжка о Есенине написана прекрасно. Большой мир раскрыт так, что не замечаешь, как это сделано, и прямо в него вступаешь и остаешься…»

С 1926-го Вольф Эрлих активно издавался, причем писал и для детей, и для взрослых. В начале 1930-х печатался в «Звезде», «Красной ночи», «Литературном современнике», участвовал в коллективных сборниках ленинградских поэтов, издавал собственные книги. А в 1935-м Эрлих отправился на Дальний Восток, чтобы работать там над сценарием «Волочаевских дней» - в 1937 году на киностудии «Ленфильм» картину поставили братья Васильевы, а на экраны фильмы вышел 20 января 1938 года. Но Эрлих до премьеры не дожил – в конце лета 1937 года он был арестован в Ереване и переправлен в Ленинград, где ему было предъявлено обвинение в принадлежности к троцкистской террористической организации. 19 ноября 1937 года Вольф Эрлих был приговорен к расстрелу, через пять дней приговор привели в исполнение.

С тех пор его очень мало издавали – только его воспоминания о Есенине переиздают, целиком и отрывками, стихи же оказались как будто забытыми. «Собрание стихов», только что вышедшее в издательстве «Водолей», призвано исправить это.

В том, старом тексте про Эрлиха я уже приводил его стихи. Здесь же я хочу поместить его поэму (он назвал ее рассказом) «Необычайные свидания друзей» - почитайте.

Необычайные свидания друзей

Рассказ

1

Тогда с вокзала вышел некто,

Обыденной, в те дни, породы.

А от вокзала шли проспекты,

Похожие на огороды.

Он увидал – торцы, капусту ль? –

Вдоль Невского. Он взял корзину.

Как под водою, было пусто,

Прозрачно. Он взвалил на спину

Мешок, кому-то крикнул: Коля!

Пришел второй, и вот уж двое –

Красноармейцы, дети, что ли –

Они пошли. Над мостовою

Горел рассвет, и мостовая

Казалась сельской и зеленой.

Плыла в крапиве Моховая,

Лопух шумел на Миллионной.

Шли потихоньку. И дорога

Все зеленела. Пели птицы.

Заря румянила немного

Изъеденные тифом лица,

Шинели, сапоги худые,

Мешки из старого брезента,

Худые шеи – или выи? –

Красноармейцы, иль студенты –

Шли потихоньку. Пели птицы.

Казалось, фронтом шла дорога.

Сказал один: Хоть бы напиться.

Другой сказал: - Тошнит немного.

Сказал один: - Хоть бы напиться.

Другой сказал: - Ну, это – просто.

Шли потихоньку. Пели птицы.

Пришли к Сампсоньевскому мосту.

*

Тогда за Малою Невою

Лежали кладбища заводов.

Над Выборгскою стороною

Сиял как бы великий отдых.

Он кажущимся был, мы знаем.

Но без коптинки корпус даже

Завода мог уснуть случаем

И левитановским пейзажем.

Он как бы вымер, этот город.

Входила степь. Жирели травы.

И только, распахнувши ворот,

Дышали кое-как заставы.

Да голуби на каждом доме!

Да перистость на горизонте!

Замок и надпись на райкоме:

«Закрыт. Товарищи на фронте».

Да мать над карточкою сына…

Стоял дворец, лицом к закату.

Владыка нефти и бензина

Его построил здесь когда-то.

Они вошли. Огромных сорок

Пустело комнат. Паутина…

Шли кабинеты – иль конторы?

Дубовые столы, картины.

Шкап с медною, замочной дыркой

(Порядок точный и примерный!).

Камин в углу – похож на кирку,

Пустой. На нем – модель цистерны.

А синее покрыто небо

Все перистыми облаками –

Взгляни в окно! Здесь только мебель

Слегка потрогана штыками.

Да пылью дует, как из гроба.

Мимо буфетной и диванной

Они прошли. Уселись оба.

Решили – поселиться в ванной.

*

День разгорелся. И пожаром

Стояло солнце. Было лето.

Пустой трамвай, качаясь, даром

Привез их к университету.

Они вошли. Их встретил сторож,

Профессор ли? – в сюртучной паре.

Они нашли, еще не скоро,

Студенческую канцелярию.

Холуй в мундире, в бакенбардах,

Обрел вдруг почему-то смелость:

- А вы когда-нибудь за партой

Сидели? – Очень есть хотелось.

Язык во рту как бы в отваре

Соленом был. И стыд до боли.

Один, уже вспотевший, шарил,

В шинели путаясь, револьвер.

Она вошла: - Вы что, ребята? –

Пропела вдруг (совсем как птица!). –

Тиф? – Нет. – Из армии? – Из пятой,

Командированы учиться.

Она, смеясь, сняла кожанку,

Потрогала на них шинели.

Сказал один: Как будто жарко.

Другой: Четыре дня не ели.

Сказал один: Хоть бы напиться.

Она сказала: Это – просто.

…Шли потихоньку. Пели птицы.

Пришли к Сампсоньевскому мосту.

2

Стал воздух нестерпимо синим

И в парках проступила ретушь.

Ржавела падаль. Паутина

Плыла. Сияло бабье лето.

Прозрачно зори холодели.

И холодком, еще петушьим,

Друзья вставали – мылись, пели,

Водой холодной терли уши,

Носы, плескались неизменно,

Шипя, и знали – розовея,

Вдруг из-за ширмы глянет Лена

И промурлычет: Мойте шеи.

Ходили вместе на работу.

Учились вместе. Ели вместе.

Есть нечего – кури в охоту.

И время шло без происшествий

Без видимых, по крайней мере.

И горевать старались редко,

Хотя у Лены брат расстрелян,

В Чите, семеновской разведкой.

А Николай, в тужурке ватной

И в ватном стеганом жилете

Дрожа, переболел возвратным,

Так на ходу и не заметив.

Вот только появились крысы.

Куда не прячь еду, а ловко

Запрятывали – на карнизы,

Подвешивали на веревку, -

А утром встанут – неизменно:

Сухарь, пакет с морковным чаем

Находятся – в туфле у Лены,

Иль в сапоге у Николая.

Но стала портиться погода.

Дожди. По воскресеньям Лена

Вставала рано. Грела воду,

И кафельные мыла стены.

Все вымоет, вздохнет и сядет.

Иль снова вскочит, греет воду,

Иль шьет, куда-то в угол глядя.

Поет. Так начинался отдых.

Поставит чай. Накормит пламя

Щепой трухлявой, старой книжкой.

Уставится в огонь глазами

И смотрит, как танцует крышка.

Занятный, между прочим, танец,

По крайней мере, для поэта:

Пар тоненькую песню тянет,

А крышка барыней, под этот

Тончайший свист, сначала – млея

Сопит и отражает пламя,

Румяная, потом вспотеет

И вдруг – пошла плясать боками!

А Лена, жестом неизменным,

Нагнется, крышку приподымет.

И станут вдруг глаза у Лены

Оранжевыми, золотыми.

*

Что приписать об этой тройке

По совести? Смешными были

Немножко. Доблестно и стойко –

Фронтовики! – трудились, жили.

Смеялись, встречу вспоминая.

Но Лена, насмеявшись вволю,

Вдруг отняла у Николая

И в тумбу заперла револьвер.

Ну, что еще? Кричали галки.

Ледок позванивал осенний.

Влюбились. Повздыхали жалко.

Не обошлось без объяснений.

Летели листья оголтело.

Был по-осеннему блаженный,

Прозрачный день. И солнце грело,

Сказал один: Ты знаешь, Лена…

И вдруг побагровели уши

Так жалостно, недоуменно.

И замолчал. Но, встрепенувшись,

Другой сказал: Ты знаешь, Лена…

И оба покраснели. Грело

Скупое солнце. И, мгновенно

Все запылав, она пропела

Мужским баском: Ты знаешь, Лена…

3

Пришел ноябрь. Ломать заборы

Друзья ходили. Дымовые

Вздохнули трубы. И на город,

Мертвея, бельма меловые

Зима уставила. И трое

Смеялись, что расчет был тонким:

Отказывалось паровое,

Но можно греться у колонки.

Так грели воду. Грелись сами,

Следя, как в топке угли гасли.

Учились. Жарили утрами

Блины на конопляном масле.

Решали ссоры самосудом.

И каждому тут было дело:

Картошку чистить, мыть посуду,

Вздыхать, что Лена хорошела,

Но потихоньку, без охоты

Себе признаться даже смело,

Что, мол, влюблен. Сдавать зачеты.

Зубрить. А Лена хорошела

Действительно. Зима покрыла

Белейшим снегом тротуары.

Закрыла дыры, швы зарыла.

На Невском появились пары,

Налетчики, купцы (и даже

Грязца картофельных пирожных).

И первые крупинки сажи

С заводов! Стук, еще порожних,

Грузовиков. Ларьки и рынки.

И лавки (и притоны даже).

И хлеба первые крупинки

В столовых! (Кошельки и кражи.)

Страх поражения у слабых.

Мечта в торговцах. И нелепый,

Мерзейший шик. И в перьях бабы.

И все-таки – тепло и слепо

Ложился снег. Большой и чистый,

Порхал и плыл, сгущался в заметь.

Из силы выбились чекисты,

Следя запавшими глазами

За городом. Росли налеты.

Жил Невский, плача и торгуя.

И кой-кому казалось – счеты

И впрямь отложены с буржуем.

Зачитывались вслух газеты.

Ходил шпион походкой волчьей.

И в заговоры шли поэты,

И в людоедство шло Поволжье.

И думалось тогда прилежно.

Зима одна была надменной

И розовой, и даже нежной,

В тот день, когда убили Лену.

*

Снег, как особенная милость,

Сиял. А снегу было вдосталь

В ту зиму. Как это случилось?

Как все тогда случалось – просто.

В обычный, синий час рассвета,

У Чернышева, на Фонтанке,

Ее нашли уже раздетой –

Без валенок и без кожанки.

Она была – с большой косою,

С веселым сердцем, с птичьим горлом,

И розовою, и такою,

Что у ребят дыханье сперло.

Она тогда все больше пела.

(Она всегда была веселой!)

Где это горло, где это тело?

Мятущийся и теплый голос?

Она тогда все больше шила.

Где тот наперсток? Где иголка?

Где пуля, что ее убила?

Как умирала комсомолка?

Закат ржавел над катафалком

И трубы плакали, и оба,

Дрожа и спотыкаясь жалко,

Товарищи пошли у гроба.

Владело воронье пейзажем.

Зима была почти военной

И мстительной и грозной даже

В тот день, как хоронили Лену.

Знамена, как закат над взморьем,

Пылали яростно и грубо.

Но пением смягчали горе,

И – бархатные – пели трубы.

*

Шли облака. Катились звезды.

Фронты кончались. Шли закаты.

Был розовым январский воздух.

Что мне прибавить о ребятах?

Закат ржавел над катафалком

Уже пустым. Морозно стало.

Дрожа и спотыкаясь жалко,

Товарищи пошли к вокзалу.

Так было холодно, так пусто,

Что вдруг один смешно и грозно

Завыл, и скверной брани сгусток

Метнулся в воздухе морозном.

Прожектор просиял и канул.

И плохо было человеку:

Он выл, хватая снег руками,

Глазами прижимаясь к снегу.

Пусть грубовато, даже хмуро

И горестно, но непреклонно

Я славлю ночи диктатуры,

Железную походку ЧОН’а,

И день, что был так зол и розов,

И этот снег, большой и чистый,

И ярость горькую матросов,

И доблесть громкую чекистов,

Вокзал, что был берлогой волчьей

В те дни, распахнутый и голый,

Друзей, что отбыли в Поволжье

С командировками на голод.

Эпилог

Был день. С вокзала вышел некто,

Обычной в наши дни породы.

А от вокзала шли проспекты

Зеленые, как огороды.

Над площадью тепло и страстно

Ромашка спорила с бензином.

Как под водою, было ясно,

Прозрачно. Возле магазина

Он встал, кому-то крикнул: - Коля! –

Пришел второй, и вот уж двое –

Поэты, инженеры, что ли? –

Они пошли. Над мостовою

Горел закат. И мостовая

Асфальтом шла, травой зеленой.

Плыла в гудроне Моховая

И сквер шумел на Миллионной.

Шли потихоньку, и дорога

Все зеленела. Пели птицы.

Заря румянила немного

Скуластые, крытые лица,

Пальто и шляпы пуховые,

Скрипучую, большую обувь,

Большой портфель, очки большие

И ордена в петлицах. Оба –

Шли потихоньку. Пели птицы.

Казалось, морем шла дорога.

Сказал один: Хоть бы влюбиться!

Другой спросил: Грустишь немного?

Сказал один: Хоть бы влюбиться!

Другой сказал: Ну, это – простою

Шли потихоньку. Пели птицы.

Пришли к Сампсоньевскому мосту.

Тогда – по звуку выстрела умели отличать винтовку от нагана…

Михаил Фроман, «Две повести»

«С 1923 наппельбаумские сборища стали посещать два поэта, только что переехавшие в Петроград из Ташкента, - Павел Лукницкий и Михаил Фроман... – описывал в своих воспоминаниях появление Михаила Фромана в Ленинграде писатель Николай Чуковский. - В квартиру Наппельбаумов Лукницкого привела пламенная любовь к Гумилеву, которого он никогда не видел. А Фромана привела сюда не менее пламенная любовь к Ходасевичу. И оба они опоздали. Гумилева уже не было в живых, а Ходасевич находился в Германии. <…> Любовь Фромана к Ходасевичу была не столь энергична, но зато, попав в дом Наппельбаумов, он воспылал иною, более жаркой любовью и примерно через год женился на Иде Моисеевне Наппельбаум. Своей женитьбой Михаил Александрович Фроман как бы разрубил всю цепь неудачных любовей, и все стало на место, - все перестали любить кого не нужно и полюбили кого нужно. Начались браки...».

Михаил Александрович Фракман (Фроман – его псевдоним) родился 5 апреля 1891 года в Ташкенте. Юность он провел в Германии – учился в высшем техническом училище в Дармштадте, но в начале 1920-х вернулся в Россию, в Ленинград. Начав с детских стихов и продолжив серьезной лирикой, Фроман довольно быстро стал яркой фигурой литературного Ленинграда тех лет. «Он знает, когда и что надо сказать. Главное – умеет молчать, когда его не спрашивают. О нем говорят: “культурный поэт”», - писал в «Записках для себя» Иннокентий Басалаев. В 1930-е Фроман много переводил – писатель, знаток и редактор переводов Гейне, Александр Дейч называл переводы Фромана наилучшими. А в 1930-м поэт и переводчик Фроман издал два своих прозаических текста – две повести. И оказалось, что он – удивительный, точный в формулировках, остроумный, наблюдательный и очень тонкий прозаик.

Я, пожалуй, приведу здесь отрывок из его повести «Конец Чичикова», просто чтобы не писать лишних слов:

«Бронепоезд уверенно и тяжело подошел к станции. Бронирован был, собственно, только паровоз. Остальная часть поезда состояла из обыкновенной теплушки для команды и снарядов и трех платформ. По краям платформ возвышались сложенные друг на друга мешки, сквозь которые глядели стволы пулеметов. В середине стояли трехдюймовки.

Когда поезд стал, из станционного здания вышли на перрон комиссар участка, Уточка с помощником и два красноармейца.

Навстречу им, легко выпрыгнув из теплушки, шел матрос, комендант бронепоезда. Пулеметные ленты, перекинутые через плечи крест-на-крест, почти закрывали парусиновую рубаху. Открытыми оставались загорелая шея и клин безволосой груди. За поясом черных штанов торчала ручка нагана. Матрос спокойно подошел к группе людей, снял бескозырку, вытер крепко ладонью сверху вниз, расплющивая мягкий широкий нос, все лицо, бронзовое и ничем непримечательное, и просто, чуть сиплым голосом сказал:

- Вот что, братишки, без канители! Через десять минут – путевку в Николаевск! А не то, - он посмотрел через головы людей на здания за станцией, - все это к черту!

Он снова с силой провел рукой по лицу и надел шапку.

- Товарищ, вы понимаете, что вы делаете? – начал, подергивая узкими красными губами, комиссар.

- Брось, братишка! – прервал матрос. – Разговаривать не о чем. Где начальник участка? Давай сюда начальника! – повысил он голос.

- Я комиссар…

- Ах, комиссар, - протянул матрос, щуря глаза и чуть откидывая назад голову, - а мне начальника участка! – вдруг заорал он. – Зови начальника!

Комиссар посмотрел в глаза матросу и понял, что спорить уже бесполезно.

- Хорошо. Сейчас придет начальник. Пойдем, товарищи.

Он повернулся и пошел к станции. За ним, молча, двинулись остальные.

Матрос остался один. Он подозрительно оглядел пустой раскаленный перрон и легонько свистнул. На свист, перелезая через мешки, с платформ соскочили шесть матросов с винтовками в руках.

С двух сторон, по трое, они стали возле коменданта, лицом к черному, прохладному прямоугольнику раскрытых дверей здания.

Но дядя Вася вышел из-за угла здания. Шел он медленно, дымя папироской, с шапкой в руке. На блестящей под солнцем лысине мерно покачивался, приседая хвостом, Чичиков.

Матросы с недоумением и любопытством смотрели на идущего.

Дядя Вася, не спеша, дошел до матросов и остановился перед комендантом. Чичиков, сидевший спокойно, пока дядя Вася шел, теперь, прыгая по небольшой площадке лысины, осторожно разглядывал матросов. Наконец, он чирикнул и принялся поклевывать лысину. Матросы, позабыв, зачем они приехали, не отрываясь, смотрели на воробья. И когда воробей, вдруг присмирев, оставил на лысине след, - матросы не выдержали и загрохотали. Комендант хмыкнул, снял шапку и провел рукой по лицу, безжалостно прижимая нос. Чичиков взглянул на коротко стриженую круглую голову коменданта, вспорхнул и сел на нее. Матросы гремели, сверкая белыми зубами, приседали, ухали. Комендант хохотал тоже, но стоял прямо с напряженно неподвижной головой.

Дядя Вася вынул из кармана платок, вытер лысину и хехекнул.

Один из матросов, догадавшись, содрал с головы шапку и, выставляя вперед копну путанных волос, смеясь, крикнул:

- А ну, ко мне!

Воробей чирикнул и перелетел к нему. Но сейчас же, ему видимо не понравились цеплявшиеся за коготки волосы, - вернулся на голову коменданта.

- Не любит волосатых! Ха-ха-ха, - ревели в детском восторге матросы.

Польщенный комендант уже не боялся спугнуть воробья и хохотал громче всех.

Дядя Вася смотрел на матросов и улыбался, как улыбается зрелый человек, глядя на смеющегося ребенка.

- Вот это так воробей! – простонал, стирая огромным кулаком слезы, один из матросов.

- Это что же, - воробей начальник участка? – посмотрел, гогоча, на дядю Васю комендант. – У него, что ли, путевку просить?

- А отчего бы и не у него? Он все может! – Дядя Вася не ожидал такой быстрой удачи. – Он все может, - с удовольствием повторил он. – Молодец, Чичиков!

- Чичиков! – снова загрохотали матросы. – Чичиков! Чичиков! Чичиков! – ревели шесть глоток.

Договорились у дяди Васи за столом. Матросы оставляют у дяди Васи на хранение соль, получают новые мешки и едут обратно драться.

Договор был закреплен двумя бутылками мутного, рыжего самогона. Выпит был самогон за революцию, за Чичикова, за матросов, за хорошего человека – дядю Васю…»

Тонкая и умная проза Фромана с тех пор, с 1930 года, переиздавалась лишь один раз – в начале 2000-х крошечным тиражом был издан томик избранных произведений Фромана, в том числе и две эти повести. И очень хочется, чтобы эти тексты все-таки попали в сферу внимания читающей публики.

А Михаил Фроман прожил недолгую жизнь – 21 июня 1940 года он умер после неудачной операции на желчном пузыре. По воспоминаниям Иды Наппельбаум, на панихиду в гостиной Дома писателей собралось около трехсот человек. Его похоронили на Волковом лютеранском кладбище. «У могилы Николай Браун прочел одно из последних стихотворений Фромана “Дуб”. Над могилой действительно нависала зелень огромного дуба. В больнице, умирая, понимая, что происходит, он в отчаянии шептал: “Но я еще своего главного не написал!”…» Ему было 49 лет.

Да, а вынесенная в заголовок фраза – первое предложение повести «Конец Чичикова».

Возвращаюсь к литературе...

«История Клуба-81», Борис Иванов

В 1981 году в Ленинграде, по согласованию с КГБ (иначе в те годы было невозможно), был основан «Клуб-81», объединивший ленинградских литераторов, которые активно печатались в там- и самиздате. В Клуб вошли около семидесяти человек, в том числе Виктор Кривулин, Елена Шварц, Олег Охапкин, Наль Подольский, Аркадий Драгомощенко, Сергей Стратановский и другие – цвет ленинградской неподцензурной прозы и поэзии. Кроме того, «Клуб-81» включал секции критики и перевода, а так же музыкальную секцию (куда одно время входили Борис Гребенщиков и Сергей Курехин), театральную студию Эрика Горошевского. Одним из инициаторов создания клуба был Борис Иванов – писатель и издатель самиздатовского журнала «Часы», очень важного для ленинградской неподцензурной литературы. Книга воспоминаний Бориса Иванова (выпущенная тиражом 700 экземпляров) – очень подробный, изобилующий документами и свидетельствами очевидцев и очень грустный рассказ о жизни и смерти «Клуба-81».

Документальное повествование поначалу читается как добротный триллер – как еще назвать взаимоотношения с «органами», игру в кошки-мышки, попытки убедить в необходимости свободы тех, кто призван эту свободу ограничивать или, при случае, попросту уничтожать? Интересно, что «неофициалы» (именно так называют себя неофициальные литераторы – инициаторы «Клуба-81») в стремлении найти общий язык с властями переходят на язык официоза – бюрократическо-силовая машина иначе не понимает. При этом, как точно подмечает автор, официальные лица смотрят на неофициалов как на тех, «на кого уголовные дела уже заведены».

Книга вообще наполнена афоризмами: «Когда с советским человеком поговорит человек из Большого дома, в его поведении еще некоторое время угадываются следы легкого сотрясения мозга». Или забавными байками: при подготовке первого отчетно-предвыборного собрания клуба (1983) в правление поступило заявление от Олега Охапкина – он просил освободить его от обязанностей члена клуба за «полнейшую неспособность к сотрудничеству с кем бы то ни было, неколлегиальность мышления, религиозный склад ума…» Или остроумными наблюдениями: «В Лавке писателей для членов Союза есть помещение, где они могут заниматься чтением, а главное – каждый имеет ящичек, в который персонал лавки вкладывает книги, заказанные его хозяином. Роман Пикуля «Фаворит» писатели воруют друг у друга. На Лиговке покупатели взяли штурмом прилавок книжного магазина – до магазина контейнер с романом сопровождали народ и милиция…» И так далее.

Но это не главное. Главное (и очень актуальное) в книге – это попытка анализа того, насколько далеко можно зайти при сотрудничестве с враждебной властью. Где граница, за которой диалог превращается в заискивание? Когда наступает момент невозможности компромисса? И существует ли он, этот момент?

И это, конечно, очень грустная книжка: в борьбе неофициалов с государственной машиной побеждает последняя. И дело даже не в том, что сегодняшние мы знаем, к чему привела та самая борьба за демократию. Просто «Клуб-81» заканчивает свое существование в 1988 году, переродившись в общественно-политическую организацию, предвестие «Ленинградского народного фронта» – страна трещит по швам, многотысячные митинги демократических сил проходят под стенами, в которых заседают те, кто не собирается отдавать власть, а в помещения «Клуба-81» случается пожар (подозревают, в том числе, общество «Память»), не до стихов…

Но последняя фраза книги все равно не о политике. Запись из дневника Бориса Иванова от 21 ноября 1988 года: «Возвращаюсь к литературе».

На стене полно теней от деревьев (Многоточье)

«Сто стихотворений. 1961—1970», Леонид Аронзон

Леонида Аронзона — поэта, в середине 1960-х принадлежавшего к кругу «Малой Садовой», а в 1970-м погибшего при странных обстоятельствах в возрасте тридцати одного года, — при жизни практически не печатали. Да и после смерти его не печатали довольно долго – в 1979 году составленный Еленой Шварц сборник Аронзона вышел приложением к самиздатовскому журналу «Часы» (спустя годы сборник был переиздан сначала в Иерусалиме, потом в Санкт-Петербурге), в 1990-м вышла составленная Владимиром Эрлем книга «Стихотворения», а потом, в 2006-м, «Издательство Ивана Лимбаха» сделало его двухтомник, почти сразу ставший библиографической редкостью, - на сегодняшний день это самое полное собрание стихов поэта. И вот, наконец, выходит очередная его книга — издательство «Барбарис», которое выпускает книги редко, но метко, начинает издание серии, посвященной поэту, и первая книга в серии называется «Сто стихотворений. 1961—1970». Если посмотреть на это событие с точки зрения не повседневности с ее проблемами и заботами, а с точки зрения культуры вообще, то выход этой книги – одно из главных событий Года литературы, что бы ни значило это странное бюрократическое понятие. Представить себе ленинградскую культуру в частности и российскую (советскую неподцензурную) в целом без текстов Аронзона невозможно. И будет очень обидно, если книга «Сто стихотворений» окажется незамеченной, как уже неоднократно случалось с не менее важными для понимания русской литературы второй половины ХХ века книгами.

***

Вымершим миром, немым отпечатком
тучи стынут на вогнутом небе,
слово — как тупость, и ветер из кадки
плещет ливень в оглохшую невидаль.

Памяти нет, ни мечты и не времени,
выпали мысли, остались глаза,
сплошной можжевельник сжимается в темень,
сосны и тени по жутким лесам.

Нет ни тебя, ни его, и в корзине
листьев <и> сучьев, свалившись на дно,
светит луна — ни отнять, ни унизить,
ни потерять, ни понять не дано.

***

На стене полно теней
от деревьев (Многоточье)
Я проснулся среди ночи:
жизнь дана, что делать с ней?

В рай допущенный заочно,
я летал в него во сне,
но проснулся среди ночи:
жизнь дана, что делать с ней?

Хоть и ночи все длинней,
сутки те же, не короче.
Я проснулся среди ночи:
жизнь дана, что делать с ней?

Жизнь дана, что делать с ней?
Я проснулся среди ночи.
О жена моя, воочью
ты прекрасна, как во сне!

***

Несчастно как-то в Петербурге.
Посмотришь в небо — где оно?
Лишь лета нежилой каркас
гостит в пустом моем лорнете.
Полулежу. Полулечу.
Кто там полулетит навстречу?
Друг другу в приоткрытый рот,
кивком раскланявшись, влетаем.
Нет, даже ангела пером
нельзя писать в такую пору:
«Деревья заперты на ключ,
но листьев, листьев шум откуда?»

***

В двух шагах за тобою рассвет.
Ты стоишь вдоль прекрасного сада.
Я смотрю — но прекрасного нет,
только тихо и радостно рядом.

Только осень разбросила сеть,
ловит души для райской альковни.
Дай нам Бог в этот миг умереть,
и, дай Бог, ничего не запомнив.

***

Как хорошо в покинутых местах!
Покинутых людьми, но не богами.
И дождь идет, и мокнет красота
старинной рощи, поднятой холмами.

И дождь идет, и мокнет красота
старинной рощи, поднятой холмами.
Мы тут одни, нам люди не чета.
О, что за благо выпивать в тумане!

Мы тут одни, нам люди не чета.
О, что за благо выпивать в тумане!
Запомни путь слетевшего листа
и мысль о том, что мы идем за нами.

Запомни путь слетевшего листа
и мысль о том, что мы идем за нами.
Кто наградил нас, друг, такими снами?
Или себя мы наградили сами?

Кто наградил нас, друг, такими снами?
Или себя мы наградили сами?
Чтоб застрелиться тут, не надо ни черта:
ни тяготы в душе, ни пороха в нагане.

Ни самого нагана. Видит Бог,
чтоб застрелиться тут не надо ничего.

***

Приближаются ночью друг к другу мосты
И садов и церквей блекнет лучшее золото,
сквозь пейзажи в постель ты идешь, это ты
к моей жизни, как бабочка, насмерть приколота.

Но я еще найду единственный размер…

«Колёр локаль», Сергей Чудаков

Про Сергея Чудакова не слишком много известно. Вернее, наоборот, известно слишком много, но все это – «по слухам», «по словам», сплошные домыслы. Даже с его смертью ничего непонятно – долгие годы говорили о его насильственной смерти, а еще ходили слухи о том, что он замерз в подъезде в 1973 году, Бродский тогда написал стихотворение «На смерть друга», а теперь считается, что он умер на одной московской улице от сердечного приступа в октябре 1997-го. С его жизнью дела обстоят не лучше – просто авантюрный роман, а не жизнь поэта.

Первая публикация его стихов случилась в 1956 году в «Синтаксисе». В 1978 году в опубликованном романе Олега Михайлова «Час разлуки» были напечатаны стихи Чудакова – как стихи одного из романных персонажей. В 1980-м его тексты появились в сборнике «У Голубой лагуны» (США), а потом, в 1990-е, выходили уже в российских сборниках. О поэте писал Константин Кузьминский, Евгений Рейн и Всеволод Некрасов. Наиболее полный сборник его стихов (основанный на машинописном сборнике Чудакова из архива филолога Дмитрия Ляликова) вышел в середине 2000-х. Книга называется «Колёр локаль», и вот несколько текстов из нее – почитайте.

***

О как мы легко одеваем рванье
И фрак выпрямляющий спину
О как мы легко принимаем вранье
За липу чернуху лепнину

Я двери борделя и двери тюрьмы
Ударом ботинка открою
О как различаем предателя мы
И как он нам нужен порою

Остались мы с носом остались вдвоем
Как дети к ладошке ладошка
Безвыходность климат в котором живем
И смерть составная матрешка

Билеты в читальню ключи от квартир
Монеты и презервативы
У нас удивительно маленький мир
Детали его некрасивы

Заманят заплатят приставят к стене
Мочитесь и жалуйтесь богу
О брат мой попробуй увидеть во мне
Убийцу и труп понемногу

***

Но я еще найду единственный размер

прямой как шпага и такой счастливый

что почернеет мраморный Гомер

от зависти простой и справедливой

У мальчика в глазах зажгу пучки огня

поэтам всем с вином устрою ужин
и даже женщина что бросила меня
на время прекратит сношенья с мужем.

***

Чем питается ссыльный. Чем Бог пошлет
перелетную птицу стреляет влет
и в болотную рыбу летит динамит
когда чувствует он аппетит.

Что мечтается ссыльному. Знает черт
он приехал фланером на антикурорт
и последние деньги тратит на флирт
с местной дамой по имени спирт.

***

Пушкина играли на рояле
Пушкина убили на дуэли
Попросив тарелочку морошки
Он скончался возле книжной полки

В ледяной воде из мерзлых комьев
Похоронен Пушкин незабвенный
Нас ведь тоже с пулями знакомят
Вешаемся мы вскрываем вены

Попадаем часто под машины
С лестниц нас швыряют в пьяном виде
Мы живем — возней своей мышиной
Небольшого Пушкина обидев

Небольшой чугунный знаменитый
В одиноком от мороза сквере
Он стоит (дублер и заменитель)
Горько сожалея о потере

Юности и званья камер-юнкер
Славы песни девок в Кишиневе
Гончаровой в белой нижней юбке
Смерти с настоящей тишиною.

P.S. Удивительное совпадение - в рамках книжной ярмарки №on/fiction в пятницу, 27 ноября, на презентации альманаха «Acta samizdatica / Записки о самиздате» будет прочитана недавно обнаруженная в архиве ФСБ поэма Сергея Чудакова. Приходите!

Последний адрес

Санкт-Петербург, Малая Конюшенная ул., 4/2

Да простят меня редакторы «Голоса Омара», но мой сегодняшний эфир посвящен не книге, а нескольким людям, связанным общим несчастьем. Наверняка многие из вас знают про прекрасную акцию «Последний адрес» (если не знаете пожалуйста, почитайте тут). Так вот, 22 ноября в 14:00 сразу семь табличек «Последнего адреса» появятся на доме 4/2 по Малой Конюшенной улице, что в Питере. В этом доме находится музей Михаила Зощенко (кстати, прекрасный!), а вообще-то это знаменитый писательский дом, в котором жили или бывали лучшие из лучших ленинградских (и не только) писателей 1920-1930-х: сейчас на лестнице есть экспозиция можно в подробностях прочитать о том, кто жил в этом доме, а над некоторыми квартирами даже висят надписи. А еще там есть так называемый «подоконник Зощенко» на нем великий писатель, сходивший с ума от ожидания ареста, просиживал часы и дни, глядя во двор и высматривая там автомобиль НКВД. Этот дом обязателен для посещения всеми гостями Санкт-Петербурга, которые любят читать.

Но сейчас не об этом. А о том, что 22 ноября на доме появятся семь табличек, посвященных семерым литераторам, которых забирали из этого дома и которые больше не вернулись ни в этот, ни в какой-то другой дом. И мой сегодняшний эфир посвящен этим людям. Это их тексты или упоминания о них (когда текстов не найти).

***

Валентин Стенич, поэт, переводчик (расстрелян 21 сентября 1938 года):

Набережная ночью, до войны (Д. Г. Лоуренс, перевод Валентина Стенича)

Брошены всеми -
Дождь ночной моросит незримо,
Неотвязно к лицу припадая губами.

Река, ползущая мимо
Огней, расписана полосами
До середины боков могучих -
Зверь, залегший в ночи дремучей.

Под мостом
Громады трамваев
С гулом несутся, и каждая мчит свой отблеск с собой,
А там вдалеке, в пространстве пустом,
Что безмолвием ночь ограждает,
Блестка за блесткой плывет над подцвеченной светом водой.

У Чаринг Кросса, на самой дороге,
Здесь, под мостом, бездомные спят,
Сжатые в ряд, со стеною вместо подушки;
Цепочкой прерывистой - ноги.
И бросает пришелец неуверенный взгляд
На краю этой голой человечьей конюшни.

Голову скрыв, засыпает
Всякий зверь; оттого вот
И они тряпьем и руками накрыли свой сон.
И только, когда трамваи
Пролетают, гудя, как овод,
И белым лучом полоснет по низкой куче вагон,

Два голых лица видны,
Спящих и неприкрытых,
Два сгустка белесых, задетых жизнью чужой,
Тусклая пена волны
На куче, приливом намытой,
Травы, поросшие в иле бледной, без тени, звездой…

***

Николай Олейников, поэт, редактор журнала "Чиж" (расстрелян 24 ноября 1937 года):

О нулях

Приятен вид тетради клетчатой:
В ней нуль могучий помещён,
А рядом нолик искалеченный
Стоит, как маленький лимон.

О вы, нули мои и нолики,
Я вас любил, я вас люблю!
Скорей лечитесь, меланхолики,
Прикосновением к нулю!

Нули — целебные кружочки,
Они врачи и фельдшера,
Без них больной кричит от почки,
А с ними он кричит «ура».

Когда умру, то не кладите,
Не покупайте мне венок,
А лучше нолик положите
На мой печальный бугорок.

***

Борис Корнилов, поэт (расстрелян 20 февраля 1938 года):

Песня о встречном

Нас утро встречает прохладой,
Нас ветром встречает река.
Кудрявая, что ж ты не рада
Веселому пенью гудка?
Не спи, вставай, кудрявая!
В цехах звеня,
Страна встает со славою
На встречу дня.

И радость поет, не скончая,
И песня навстречу идет,
И люди смеются, встречая,
И встречное солнце встает.
Горячее и бравое,
Бодрит меня.
Страна встает со славою
На встречу дня.

Бригада нас встретит работой,
И ты улыбнешься друзьям,
С которыми труд и забота,
И встречный, и жизнь — пополам.
За Нарвскою заставою,
В громах, в огнях,
Страна встает со славою
На встречу дня.

***

Юлий Берзин, писатель (расстрелян 11 июня 1942 года):

Из воспоминаний Георгия Жженова

Мой сокамерник по восьмимесячному сидению в "Крестах". Соавтор по коллективному творчеству "Детских считалочек 1938 года".

Раз, два, три, четыре, пять —
Мы сидели на квартире,
Вдруг послышался звонок,
И приходит к нам стрелок.
С ним агент и управдом,
Перерыли все вверх дном.
Перерыли все подушки,
Под кроватью все игрушки,
А потом они ушли
И... папашу увели.
Раз, два, три, четыре, пять
Через день пришли опять.
Перерыв квартиру нашу,
Увели с собой мамашу!
Завтра явятся за мной.

Щуплый, с чахлой рыжей бороденкой (так путно и не выросшей на тюремных харчах), похожий на доброго гнома, Юлик Берзин - барометр камеры, всегда показывавший "ясно-солнечно". Неиссякаемый кладезь хохм и анекдотов - улыбчивый Юлик, с библейской печалинкой, навечно застрявшей в глубине светлых глаз...

***

Ян Калнынь, главный редактор детского радиовещания Радиокомитета (расстрелян 18 января 1938 года):

Из дневника Даниила Хармса

Воскресенье, 19 февраля
Ночью были страшные мысли о
Во сне видел Кепку, но будто она белая. Утром, пока я еще спал, пришел Введенский. Жаловался ему на бессилие. Ходил в горком. Брауна и Калныня не видел.
Анкету не заверил. Встретил Шварца. Заходил к нему и пил чай. Потом долго гулял
с ним по улице…

***

Георгий Венус, писатель (в 1938 году во время следствия умер в тюрьме):

Сыну (отрывок)

Не я твой вожатый! Заря на валу.
Не я пред тобою сниму заставы!
Да будет бежать пред тобой тропа.
Да будет петь телеграфный провод!
...Весенний ветер в траву упал,
Да будет в траве он звенеть снова!
Пусть посох верный не я возьму,
Чтоб вновь тягаться с весенним бегом!..
Смотрю, ломая глазами тьму,
Как вздулась сила под талым снегом.
И, бросив годы в поток воды,
Волной ровняю твои победы,
И моет ливень мои следы,
Чтоб ты за мною не шел следом.

***

Павел Медведев, профессор, литературовед (расстрелян 17 июля 1938 года):

Из статьи Ю. и Д. Медведевых «Творческое наследие П. Н. Медведева в свете диалога с М. М. Бахтиным»

Для Медведева, возвратившегося в Петроград весной 1922 года, этому периоду предшествовал очень важный момент, связанный с его приглашением в труппу Передвижного театра Гайдебурова и Скарской — одного из самых самобытных явлений петербургской культуры (по словам Медведева, «явления единственного в художественной культуре современности»). Медведев деятельно участвует в самой гуще театральной жизни, становится редактором «Записок Передвижного театра», которые, с его приходом, превращаются в еженедельное в основном литературно-критическое издание. На Палестре Передвижного театра П. Н. Медведев читает курс психологии художественного творчества и цикл докладов о Достоевском, публикует в «Записках…» многочисленные статьи. Подобно тому, как в 1918—1919 годах в Витебске Медведев собирал круг «Общества свободной эстетики», Витебского народного университета и предполагавшегося к открытию Института гуманитарных наук и искусств, так и вокруг «Записок Передвижного театра» ему удаётся собрать круг интереснейших людей своего времени, занимавшихся проблемами теории творчества, по этики, текстологии. За полтора года его работы в журнале в нём приняли участие: В. Жирмунский, Б. Томашевский, Б. Казанский, А. Пиотровский, И. Груздев, Э. Голлербах, Э. Радлов, Д. Выгодский, М. Тубянский, В. Волошинов, Н. Клюев, К. Вагинов и др. Не все разделяли идеологию и эстетику Передвижного театра, но на страницах журнала их объединяла философская, научная и редакторская устремлённость П. Н. Медведева, его артистизм…

«Наступают удивительные времена…»

Ян Сатуновский, «Стихи и проза к стихам»

Вчера, опаздывая на работу,
я встретил женщину, ползавшую по льду́,
и поднял ее, а потом подумал: – Ду-
рак, а вдруг она враг народа?

Вдруг! – а вдруг наоборот?
Вдруг она друг? Или, как сказать, обыватель?

Обыкновенная старуха на вате,
шут ее разберет.

(1939)

Это – первое стихотворение Яна Сатуновского, которое я прочитал сколько-то там лет назад (стихотворение, хочу особо обратить внимание, 1939 года!). И – все, мой мир изменился до неузнаваемости. Я открыл для себя неизведанный до того какой-то другой мир, в котором слова складывались в предложения, вроде бы, привычно, а вроде – и каким-то другим, особенным образом. Я не мог поверить в то, что это существовало, особенно – в те страшные годы.

Сатуновский родился в Екатеринославе (Днепропетровск), учился в Москве, потом вернулся на родину, где закончил университет по специальности физическая химия, и там же вел юмористический раздел в вечерней газете. После войны (которую прошел) переселился в Электросталь, где работал инженером. Познакомился с лианозовцами. Публиковал детские стихи. Кажется, при жизни Сатуновского его взрослые стихи в СССР так и не были напечатаны – он умер в 1982-м, а первая маленькая книжка его взрослых стихов вышла через десять лет. Она называлась «Хочу ли я посмертной славы».

На презентации книжки Сатуновского «Стихи и проза к стихам» самого полного на сегодняшний день свода текстов поэта – рассказывали, как его стихи как-то показали Илье Эренбургу. Тому стихи понравились, но он сказал: "Вы же понимаете, что ваши тексты смогут оценить только я и Шкловский. Наступают удивительные времена..."

А вот – стихи:

***

Один сказал:
– Не больше и не меньше,
как начался раздел Польши.
Второй
страстно захохотал;
а третий головою помотал.

Четвертый,
за, за, заикаясь, преподнес:
– Раздел. Красотку. И в постель унес.

Так мы учились говорить о смерти.
(1940)

***
Мама, мама,
когда мы будем дома?
Когда мы увидим
наш дорогой плебейский двор
и услышим
соседей наших разговор:

– Боже, мы так боялись,
мы так бежали,
а вы?
– А мы жили в Андижане,
а вы?
– А мы были в Сибири,
а вы?
– А нас убил.

Мама,
так хочется уже быть дома,
чтоб все, что было, прошло,
и чтоб все было хорошо
(1942)

***
Как
я устал!
Устало сердце
кровью
умывать глаза.
Глаза –
глазеть
на путаницу этих улиц,
лиц
и сцен.
Устала
кровь
толкаться с шумом
в тесных жилах
вверх и вниз,
и вот –
уснула кровь.
(1945)

***
Однажды ко мне пристала корова.
Я был тогда прикомандирован
к дивизии. Рано утром, тишком, нишком,
добираюсь до передового пункта, и слышу:
кто-то за мной идет
и дышит, как больной:
оборачиваюсь – корова;
рябая, двурогая; особых примет – нет.
(май 1946)

***
О, как ты сдерживаешься,
чтобы не закричать,
не взвыть,
не выдать себя –
ничем –
посреди топота
спешащих жить, –
поскальзывающихся,
встающих,
оскаливающихся,
жующих,
сталкивающихся –
лоб в лоб –
толп, толп!

(1946)

***

Отстал
в пути,
устал, мне не дойти;
на плечи снег напа́дал,
ни охнуть, ни вздохнуть;
ни засветить лампаду,
ни этот
сон
стряхнуть.

(1959)

***

Вот уже
в шестьдесят четвертом году
я иду
по снежной Остоженке.

Вот уже
в шестьдесят четвертом году
я стою
у стоянки автобуса.

И чего я
таюсь?
И чего я
жду
вот уже в шестьдесят четвертом году?

(1964)

Я могу цитировать его бесконечно, но пора остановиться. Единственное – вот есть стихотворение, которым я, пожалуй, закончу эту крошечную подборку:

Хочу ли я посмертной славы?
Ха,
а какой же мне еще хотеть!

Люблю ли я доступные забавы?
Скорее нет, но может быть, навряд.

Брожу ли я вдоль улиц шумных?
Брожу,
почему не побродить?

Сижу ль меж юношей безумных?
Сижу,
но предпочитаю не сидеть.

Дальше – топь…

«Дети равновесия. Об Алисе, СашБаше и др.», Святослав Задерий

Сегодня я хочу сказать два слова о настолько редкой книжке, что я даже и не знаю, где ее можно найти. Хотя вот мне повезло – на одной из книжных ярмарок Non/fiction я наткнулся на нее у продавца музыкальной литературы на третьем этаже – там, где обычно продают винил. Так что, возможно, и вам повезет.

Святослав Задерий – важная фигура в истории того, что условно называют «русским роком»: он начинал играть еще в середине 1970-х, участвовал в том числе в группе «Хрустальный шар», а в 1983-м собрал группу «Алиса» (Константин Кинчев пришел в группу годом позже). В 1986-м Задерий покинул «Алису» и создал группу «Нате!», более чем успешно выступал с ней, пока, в самом конце 1980-х, группа не распалась. Потом было несколько возрождений «Нате!», не таких успешных, не очень частые выступления, записи не очень заметных альбомов. В 2009-м у Задерия случился первый инсульт, а 6 мая 2011-го умер – 23 мая должен был состояться благотворительный концерт в помощь музыканту, но… не успели.

Ну вот, а в 1999 году Задерий выпустил маленькую книжечку, о которой, собственно, и речь. И она хороша по многим причинам, прежде всего – как живой документ удивительного времени. А еще в ней, кроме занятных историй про Александра Башлачева, того же Константина Кинчева и, например, про самое начало группы «Калинов мост», есть места, удивительным образом перекликающиеся со сценариями Петра Луцика и Алексея Саморядова. И это – отдельное удовольствие.

Я говорю: дядя Коля, давайте, мы пойдем. Он нам ласково отвечает: идите, идите, ребята. Завели нас в вагончик, там сидят пять человек. Парни достаточно интеллектуального вида — по крайней мере, не лютые уголовники, скажем. Эрик — здоровый, двухметровый прибалт, кулаки — как две пивные кружки. О! — говорят, — вот, Нурик привел людей. Кто такие? Мы отвечаем — мол, музыканты, путешествуем… Ну-ну, говорят, сейчас посмотрим, какие вы музыканты… А что, отвечаем, какие уж есть. Саш-Баш сел за стол, я — возле двери на корточки. Смотрю — тот, что возле Саш-Баша сидел, достал ножик и стал им ногти чистить. А тот, что возле меня был, тоже вынул ножик и стал играть им — втыкать в пол: Пык! — чик. Чик! — пык. И так приговаривая при этом: "Кто выберется… кто не выберется". Кто выживет… а кто не выживет. Все едино…" Я смотрю — в принципе, люди — то они хорошие, видно по ним, все равно внутренний огонь есть. Лица — то у них нормальные. Я говорю: ребята, че паритесь, давайте, мы вам песни споем. И все сразу разберем. Ну, мы гитарки с Сашкой расчехлили — он три песенки, я три песенки… Попели. Те люди умные, понятливые, говорят: ну, так с этого и надо было начинать… у нас тут как раз супчик поспел… Накормили нас супчиком — век не забуду, со всеми специями. Говорят: еще гони. Мы еще по песне. Они косяки достали — а какой там у них план — ежику понятно: со спичечной головки четверо человек могут улететь, и так надолго подумать обо многом. И тут один человек останавливает: все, все, все! Хватит музыки, все — на планы! Время пришло! Я говорю: ребятки, может, и нас возьмете, мы там тоже что-нибудь попробуем потереть сбоку… Они нам: у-у-у, нет, все в разные стороны… Я не понимаю — что такое? К Эрику подхожу, а Саш-Баш в это время разговаривает с другим человеком. Эрик мне объясняет: у нас тут такая система — у каждого свой пятак, мы расходимся, и где кто трет — никто не знает. Слышу — Саш-Баш говорит с человеком, тот ему предлагает: хотите, я вам покажу дорогу? Вон, идите туда, — а там то ли электрическая лампочка вдалеке, то ли звезда, в темноте не поймешь ничего. Человек этот предупреждает: там сначала будет собака, но вы ее не бойтесь. Потом будет по щиколотку, потом — по колено. Но вы идите дальше, там дальше еще электрические провода, но мы их обычно переступаем.
Собаки, электрические провода… Эрик отказывается нас вести кто вас привел сюда, говорит, тот вас пусть и туда ведет. А Нурик вообще никакой. Но пошли мы за ним. Эта электрическая лампочка, оказалась подвешена над какой-то не то свинофермой, не то еще какой фермой. Идем мимо — и тут через забор прыгает собака, повисает на поводке с диким лаем: ав-ав-ав! Мы остановились… Саш-Баш говорит: слушай, давай вернемся, я брошу курить — вообще, навсегда. Нет, раз уж пошли — надо идти. Собака висит на заборе, воет… Мы пошли дальше. Вдруг трава вокруг нас начинает как бы оживать — с таким шипением: ш-ш-ш… Оказывается, там лежали старые электрические провода, скрученные, они тут никому не нужны, но если касаешься одного конца — оживает все поле. Совершенно фантастическое зрелище при Луне…
Дальше — топь…

...как хочется гулять

"Азбука", Гавриил Лубнин

Для начала, я считаю, что Гавриил Лубнин – выдающийся поэт, который со своими рифмованными строчками находится примерно там, где находились Даниил Хармс и, позже, Олег Григорьев – два человека, с которыми нам посчастливилось жить в одном веке (и которым, судя по тому, как закончились их жизни, не посчастливилось жить в одном веке с нами).

Лубнин – человек, который, как мне кажется, обладает абсолютным чувством слова. То есть, он подбирает слова так, что заменить одно слово другим очень сложно, даже, наверное, практически невозможно (пишу «практически», чтобы обезопасить себя). Его строчки моментально узнаваемы, и это только кажется, что Лубнину легко подражать – на самом деле, может получиться похоже, но не получится так, как у него – то самое чувство слова, которым обладают единицы (Хармс, Григорьев…). Раз примерно в два года в Сети всплывают подборки его примитивистских рисунков с забавными подписями (вот это вот – «Ну и что, что вьюга, мы же любим друг друга», или человек на костылях смотрит в окно, и написано: «Блядь, как хочется гулять»), и все в очередной раз восторгаются. Еще кто-то знает, что Лубнин поет (дело в том, что он много лет не выступает, только иногда споет пару песен на открытии очередной своей маленькой выставки), а поет он очень круто – у него дико красивый низкий голос, очень красивые мелодии, он виртуозно владеет гитарой, а еще у него пронзительные тексты песен, совсем не похожие на его смешные стишки. Хотя, конечно, похожие, и дело не только во владении словом. Лубнин – примитивист в лучшем смысле этого слова:

А лицо яйцо, в складках овал,
Кто б срезал горб я б станцевал,
Ключ-долото, дыры в зубах,
В детском пальто, с палкой в руках…
Много лет назад бабу любил,
Нечем показать рыбу ловил,
Не хватай меня, смерти рука,
Голого старика…

Если говорить про его песни – я на самом деле не знаю, с чем это можно сравнить. Я просто очень его люблю – и песни, и стихи, и картинки эти, сколько бы их ни было. А тут еще очередная его книжка (кажется, четвертая) – «Азбука». И это на самом деле «Азбука» - там на правой странице рисунки, посвященные разным (всем) буквам алфавита, а на левой – стихи:

В: В теплой ванне / человек моется. / В принципе / не о чем беспокоиться.

Е: Живет на свете / ехидна. / Спрячется в норке, / и ее не видно.

М: С аппетитом и смело / моль шубу ела. / Особенно нравится / шерсти ком, / там, под воротником.

П: Дети, ни в коем разе / не ходите в противогазе./ Если нету утечки газа, / не надо противогаза.

Ь: Ноль один, ноль два, / ноль три, ноль четыре, / плакатик висит / у меня в квартире. / Если у бабушки / больно внутри, / я набираю ноль три.

Ну, и так далее.

Люди, с которыми нам повезло жить в одном веке Хармс, Григорьев, теперь вот Лубнин. Обидно, что многие не знают.

Вы не знаете Холина…

«Избранное. Стихи, поэмы», Игорь Холин

Очень сложно переоценить влияние «Лианозовской школы» на все, что происходило в России с искусством во второй половине ХХ века вероятно, это главное, что появилось/проявилось во «втором русском авангарде». После смерти Игоря Холина, одного из лианозовцев, первого среди равных, Павел Пепперштейн писал, что Холин «был мастером совершенно прямого взгляда на вещи» («Зеркало», №9-10, 1999 г.), и вот этот совершенно прямой взгляд наверное, и есть лучшая характеристика того, что делали лианозовцы. Они поэты и художники очистили свое творчество от лжи и лизоблюдства, от фальши, от всего наносного и искусственного, в том числе и от искусственной красивости, оставив голую, неприкрытую жизнь. В том же тексте Пепперштейн писал: «В своих стихах он, первый в русской поэзии, стал называть говно говном, мочу мочой, хуй хуем и делал это без всякого к тому отношения, без психологизма, без юмора, без желания рассмешить или шокировать. Он называл эти вещи так просто потому, что так они называются». Очень странно после лианозовцев и после Холина в частности врать – впрочем, многим все равно удается.

Вот несколько текстов Холина почитайте:

Кто-то выбросил рогожу.
Кто-то выплеснул помои.
На заборе чья-то рожа,
надпись мелом: "Это Зоя".
Двое спорят у сарая,
а один уж лезет в драку.
Выходной. Начало мая.
Скучно жителям барака.

***

Познакомились у Таганского метро.
Ночевал у неё дома.
Он - бухгалтер похоронного бюро,
она - медсестра родильного дома.

***

Обозвала его заразой,
и он, как зверь, за эту фразу
подбил ей сразу оба глаза.
Она простила, но не сразу.

***

Жил за городом на даче.
Покупал билет. Кассирша не дала сдачи.
Ругался на весь вокзал.
На последнюю электричку опоздал.
В гостинице без паспорта не пустили в номер,
Ночевал на улице, простудился и помер.

***

Мороз сегодня крепкий!
Поеживаясь зябко,
Один — который в кепке —
Сказал другому в шапке.
А тот в ответ на это:
А ты что ж думал, лето?

***

Вы не знаете Холина
И не советую знать
Это такая сука
Это такая блядь
Голова

Пустой котелок
Стихи
Рвотный порошок
Вместо ног
Ходули
В задницу ему воткнули
Сам не куёт
Не косит
Жрать за троих просит
Как только наша земля
Этого гада носит

«Между тем вокруг все больше зданий, похожих на спичечные коробки, этих осовремененных бараков. На человека наступает активное, универсальное, массовое. Надо быть сильным и особенным, таким, каким был Игорь Холин, чтобы сохранить свою личность среди всей этой российской смуты и вакханалии старого и нового. Такова реальность. И мой друг Игорь Сергеевич Холин великий певец всего этого…» Генрих Сапгир («Арион», №3, 1999 г.).

Абсурд как способ восприятия мира

«Валтасар. Автобиография», Славомир Мрожек

В справочных материалах пишут, что Славомир Мрожек родился в семье почтальона, и мне почему-то кажется, что одно это предложение могло бы стать прекрасным началом какого-нибудь абсурдистского текста. Мальчиком он был на побегушках в какой-то газете, а потом стал писать статьи и рисовать, чтобы в конце 1950-х вплотную заняться драматургией и в результате стать одним из главных представителей театра абсурда (или театра парадокса) в мире, оставаясь при этом плоть от плоти польским автором, независимо от страны проживания (Мрожек уехал из Польши в революционном 1968-м, а потом много ездил по миру).

С театром абсурда (или парадокса) все сложно – небольшое количество авторов из разных стран, перемолов наследие сюрреалистов, дадаистов и прочих экспериментаторов, независимо друг от друга изобрели своеобразный, ни на что не похожий драматургический стиль, навсегда изменивший и драматургию в частности, и отношение к слову в целом. Это было едва ли не последнее литературное течение, которое обладало таким мощным влиянием. При этом авторы, которых принято причислять к театру абсурда (или парадокса), были категорически разными – их, в общем-то, лишь условно можно объединить в одно литературное течение. Мрожек, которого принято относить к драматургам-абсурдистам, тоже очень сильно отличается от остальных. Абсурдисты справедливо утверждали, что люди никогда не смогут понять друг друга – они живут на разных скоростях, говорят на разных языках, и, что называется, вместе им не сойтись. И Мрожек, в текстах которого всегда было (в отличие от остальных абсурдистов) много политики, сатиры и вообще злободневности, каждой своей пьесой или рассказом подтверждал это.

Однако главное отличие Мрожека от остальных абсурдистов – не злободневность, а… возможно, это называется нежностью. Какими бы злыми не были его тексты, а они часто бывали злыми, они все равно оставались пропитанными этой самой нежностью, порой очень сильно скрытой, почти незаметной, и все равно так или иначе проступающей.

В 2006 году 76-летний Мрожек написал книгу «Валтасар. Автобиография». Он уместил длинную жизнь в маленькую книжечку, и именно из нее становится понятным, что абсурдизм – это не литературный стиль, а способ мировосприятия. Вероятно, единственно возможный.

Ян Кендзор перебрался в Боженчин еще до Первой мировой войны. Приехал он вместе с женой из Жешувского воеводства, где закончил молочно-промышленное училище. Сохранилось письмо от тети Янины, единственной из дочерей Яна Кендзора, которая дожила до преклонных лет. Она написала мне уже после моего возвращения в Краков, в 1997 году. Почти столетняя тетушка (вскоре она умерла) так описывает своих отца и мать: «Они познакомились в поезде. Она, простая деревенская девушка, читала книжку. Заинтригованный, он заговорил с ней, и они поженились»…

Еще один

«Маршал сто пятого дня. Часть I. Построение фаланги», Константин Большаков

Судьба сына аптекаря и, к сожалению, полузабытого ныне писателя и поэта первой половины ХХ века Константина Большакова достойна отдельной книги. Его первая книга стихов вышла, когда он еще был гимназистом – он напечатал ее сам. Когда он был студентом, он дружил с Гончаровой и Ларионовым – они оформляли его второй сборник стихов, а недавно в Сети появилась фотография, на которой Гончарова раскрашивает лицо Большакова. К слову, из продажи второй сборник Большакова (поэт к тому моменту увлекся лучизмом) изъяли, якобы за непристойность обложки. Дальше – Большаков прошел фронта Первой мировой (и оставил прекрасные стихи об этих страшных годах), принял революцию, в Гражданскую воевал в частях Красной армии, даже был военным комендантом Севастополя, а в начале 1920-х бросил стихи и переключился на прозу – ее активно издавали, прозаика ценили, и, в общем, все это закончилось именно так, как и должно было закончиться в те годы – Большакова арестовали в сентябре 1936-го, а спустя полтора года расстреляли вместе с, например, Борисом Пильняком и другими поэтами и писателями. Человеку, который ответственен за все эти расстрелы, аресты и так далее, в современной России принято ставить памятники – это говорит о многом, но я сейчас не об этом.

Последние годы жизни Большаков работал над большим произведением – романной трилогией «Маршал сто пятого дня». Первая часть трилогии – «Построение фаланги» - вышла в 1936 году. Это – история писателя, который (кажется, безуспешно) пишет роман о Наполеоне и его ссылке на остров св. Елены, об отце этого писателя, который привил сыну любовь к игре в солдатики, о голоде в годы военного коммунизма, о всплеске революционной литературной жизни, о людях, окружающих писателя (у каждого – своя непростая судьба), и о Наполеоне и людях, которые окружали его в ссылке. А так же и о детстве и о том, что каждому увлеченному солдатиками и историей мальчику когда-то приходится взрослеть.

«Проходит несколько лет. Прочитаны Майн Рид, Эмар и Жюль Верн. Надоело в мечтах бродить по прериям. Смешно считать себя бледнолицым братом краснокожих, когда дома заставляют есть котлеты, а на ночь чистить зубы и мыть ноги. Бежать в Америку бессмысленно, да и Америки уже нет. Бизоны сохранились только в Иелостонском парке. Иелостонский парк вроде нашего Зоологического сада. Во всем этом на всю жизнь убедили иллюстрированные открытки и картинки в журналах, а Фенимор Купер, оказывается, писал сто лет назад…»

Сюжетные линии романа так переплетены, что понять, кто же тут главный герой – писатель ли, чья биография во многом похожа на биографию самого Большакова, Наполеон ли или еще какая историческая фигура не слишком далекого прошлого, - невозможно. Наверное, правду бы открыл сам автор, закончив трилогию. Но сделать ему этого не довелось – неопубликованная рукопись второй части сгинула где-то на Лубянке, а к третью Большаков, кажется, так и не успел начать.

Как будто кто-то наверху так шутит…

«Даниэль и все все все», Ирина Уварова

В очень хороших воспоминаниях Ирины Уваровой «Даниэль и все все все», в которых она пишет об удивительных людях, с которыми ее свела судьба, и, прежде всего, о ее муже Юлии Даниэле, а так же о тяжелых временах, которые не выбирают (и которые, к несчастью, кажется, возвращаются), меня сильнее всего зацепили два эпизода. Первый – про то, как Уварова пришла в театр «Ромэн» делать костюмы, зашла в то помещение, где хранят старые одежды, и подумал (а она, надо заметить, когда-то начинала работать с Александром Тышлером) – вот бы найти тут костюмы, сделанные по эскизам Тышлера! Но не нашла – ткани рассыпаются, да и не хранили тогда особо ничего, как, впрочем, и сейчас. Костюмы Тышлера… А второй эпизод – это уже про то, как, после дела Синявского и Даниэля началась повальная эмиграция, а на интеллигентских кухнях разгорелись споры про то, кто прав, а кто предатель – те, кто уехал, или те, кто остался. И тогда Даниэль закричал на всех – мы не имеем права осуждать! Они будут жить там за нас, а мы будем жить здесь за них! Очень сейчас не хватает таких Даниэлей.

Ну и еще – никак не могу успокоиться по поводу того, как «давно минувшее» на самом деле оказывается близко. Жена Даниэля работала с Тышлером, а сын Даниэля от первого брака пару лет назад в питерском «Мемориале» говорил хорошие слова о книге про художника Евгения Ухналева, которую сделал я. Все очень близко и очень похоже. Как будто кто-то там наверху специально так шутит. Или не шутит.

Как раньше

"Степные боги", Андрей Геласимов

Мое знакомство с прозой Геласимова началось с «Рахили» лучшей, по моему мнению, книги писателя, потом уж было все остальное, а потом – ожидание «Степных богов», про которых говорили в прямом смысле несколько лет. В Сети даже был (есть) сборник – несколько рассказов под общим названием «Степные боги». Очень хорошо, что я в свое время их не прочитал, как чувствовал. Потому что в книге они расположены после романа «Степные Боги», называются «Разгуляевка», и читать это все нужно именно в таком порядке, рассказы – как необходимые и, не побоюсь этого слова, блестящие дополнения к основному тексту романа. Не грех вспомнить о нем сейчас, когда многие (ну, хорошо, некоторые) обсуждают новую книгу Геласимова.

Так вот, «Степные боги» очень отличаются от «раннего» Геласимова. Прежде всего – по языку. Если предыдущие его произведения я для себя теперь определяю как «городские», то это – деревенская, степная проза. В его романе гуляет ветер, а каждая страница пропитана анархией, но не в смысле политики, а в смысле образа жизни. Просто герои романа иначе не умеют. А все вместе это – история мальчика Петьки, «выблядка», который растит волчонка, дружит с больным Валеркой, мечтает погибнуть на войне с японцами, бегает на станцию, чтобы наблюдать за поездами, и, грубо говоря, взрослеет. И еще история японского военнопленного, который, будучи врачом, собирает в степ всякие травки, чтобы лечить и русских, и японцев, пишет историю своего рода и пытается понять, почему работающие на шахте пленные умирают, а цветы, которые растут рядом, выглядят не так, как должны выглядеть.

«Степные боги» книга о детстве и о войне, написанная так, как писали раньше. Конечно, отдельно отмечать хороший русский язык, когда читаешь книгу известного автора, довольно-таки глупо. Но приходится, потому что общий уровень современной российской прозы, так вышло, оставляет желать лучшего. Так вот, «Степные боги» - не стилизация, здесь все по-настоящему. Тем и ценно.

И, к тому же, это, действительно, очень интересно.

Человеческие воспоминания

"Обернувшись", Елена Игнатова

Про поэтессу (можно же употреблять такое слово?) Елену Игнатову есть статья в «Википедии», но про ее книжку «Обернувшись», вышедшую несколько лет назад в «Геликоне», там – ни слова. Ужасно обидно, что об этой книжке мало кто знает. Потому что это очень хорошо написанные и какие-то... очень человеческие воспоминания о Венедикте Ерофееве, Сергее Довлатове, Илье Авербахе и вообще культурной жизни Ленинграда 70-80-х годов.

Ну, например, вот такие:

О Венедикте Ерофееве:
«Мою руку он положил себе на лицо, на глаза, и когда я заговорила о «поживем», молча провел моей ладонью по губам и подбородку, по свежему шраму. Но однако сам заговорил о будущем и о том, что все сбывается – и «Вальпургиеву ночь» поставили в московском театре, и Вайда хочет снять фильм по «Москве-Петушкам»… Я не помню всего, о чем он рассказывал, но все у него складывалось замечательно, почти фантастически. «Правда, поздно, конечно. Но еще год-полтора можно бы потянуть…» - это уже Венедикт повторял почти уверенно, и я поверила ему, как верила всегда. Так оно и случилось – еще год жизни ему был отпущен. А вот «поздно»… Дело не в том, что официальное признание и слава на родине пришли незадолго до смерти, и не стоит обвинять журналистов и именитых почитателей в том, что они появились так поздно. Хорошо, что Венедикт застал и это время. Он сожалел о другом. Из последнего интервью журналу «Континент»:
- Ощущаете ли вы себя великим писателем?
- Очень даже ощущаю. Я ощущаю себя литератором, который должен сесть за стол. А все, что было сделано до этого, - более или менее мудозвонство…»

О Евгении Евтушенко:
«Передо мной стоял очень высокий бледный человек со спортивной выправкой и короткой стрижкой. Голову он склонил немного набок, и это придавало ему, при жесткой собранности тела, какой-то оттенок жалобности. Но главным было лицо – сухое, с запавшими блеклыми глазами, напоминавшее лица старух-плакальщиц. Евтушенко протянул руку и сказал: «Евгений Александрович», - глядя остолбенело и мимо. «Она – твоя поклонница, Женя», - сообщил за меня Р. «Спасибо», - ответил тот с печальной улыбкой. «Она поэтесса, из Ленинграда, ну помнишь, я тебе говорил?» - торопился Р. Еще одна долгая скорбная улыбка, теперь адресованная, безусловно, мне. «А курить здесь можно?» - спросила я, прерывая эту странную сцену, и Евтушенко мгновенно вынул пачку «Филипп Морис», словно был готов к этому маленькому удару. «Берите две», - тихо сказал он. Я в растерянности вытянула две сигареты, он аккуратно вернул пачку в карман и с пристальной печалью поглядел на Р., словно спрашивая: «Что еще мне велит гражданский долг сделать для нее?»…»

О Сергее Довлатове:
«После отъезда Лены дом замер, Сергей выглядел растерянным и подавленным. Мы репетировали с ним предстоящий поход в ОВИР.
- Итак, вы получили вызов от Исайи Улевского. Кто он такой?
- Не знаю, - честно отвечала я.
- Как не знаете? Ваш дядя, родной брат матери! Как давно и каким образом вы о нем узнали?
- Месяц назад. Из вызова.
- Неверно. В шестьдесят первом году он прислал письмо. И потом не раз присылал письма и подарки.
- А если они потребуют их показать?
- Что показать? Что они могут потребовать? Он присылал мацу, вы ее съели. А письма порвали, боялись хранить.
Бело решено, что это я собираюсь воссоединиться с дядей.
- Внимание! – говорил Сергей. – Начинается самое интересно! Как он попал в Израиль?
Действительно, как? Не огородами же… Легенда, которую он предложил, меня смутила: как я выдам в ОВИРе такую залепуху, они же не полные идиоты? «Во-первых, это не факт, - возражал Сергей, - во-вторых, всем понятно, что у большинства нет никакой родни, что все это липа. Но играем по правилам – вы говорите, а они слушают. Да, что вы, в самом деле, они на днях цыганский табор выпустили по еврейским вызовам!» Великодушие Сергея было столь велико, что он поделился с нами легендой и биографией моего мифического израильского дяди.
- Семья вашего деда жила в Жамках. В местечке Жамки.
- А где оно?
- Не углубляйтесь. Теперь, как звали ваших деда и бабку?.. Нет, это не годится, их звали Сарра и Авраам.
Я жалобно пискнула. «Не хотите Сарру и Авраама? Ладно, тогда Иаков и Рахиль. И сын их Исайя, - заключил он. – Итак, Жамки, 1914-й год. Немецкие войска вошли в местечко. Паника, тевтонские каски, крики: «Шнеллер – яйки, млеко, сало!» А сала-то и нету! Что очень нехорошо и даже опасно… - Сергей сокрушенно покачал головой. – Дед Яков видит: надо спасать семью. Они бегут из Жамок – ночью, босиком, переходят линию фронта, бабушка Рахиль в темноте пересчитывает детей по головам. А утром видит, что Исайки нет! Пропал! И обратно нельзя. Представляете, что они пережили?» Я представила, как рассказываю все это в ОВИРе, и почувствовала, что садится голос.
- Как он пропал? И почему босиком? – хрипло спросила я.
- Не углубляйтесь. Отстал, заблудился, волк унес… Бежал, порезал ногу, к утру дополз до дома, а немы как раз собрались отступать. Пожалели мальчишку, посадили на подводу. В общем, когда казаки и ваш дед ворвались в местечко, его там не было, ушел с тевтонами. Дальнейшее, надеюсь, понятно – революция, коллективизация, семья уверена, что Исайка погиб, а он в Польше. В тридцатых годах перебрался в Палестину, потом нашел вас, - торжественно закончил Сергей…»

И там еще интересного. Будет обидно, если вы об той книге ничего не узнаете.

Весь этот джаз

"Сергей Курёхин. Безумная механика русского рока", Александр Кушнир

«Ответственность Курехина – это его личная ответственность, – говорил мне в 1997, кажется, году режиссер Сергей Дебижев. – Он каким-то ему одному известным способом мог влиять на умы огромного количества людей, и он отлично понимал, что делал. Как только люди слышат слово национал-большевизм, все сразу же представляют себе брызжущего слюной молодчика с топором в руках и со свастикой на рукаве. Но это - карикатурное проявление. Та область, в которой находился Курехин, не была национал-большевизмом или фашизмом. Курехин общался с философами, которые анализировали нетрадиционные подходы в политике, общался с действенным крылом радикалов типа Лимонова, что прибавляло ему энергии, знания, понимания. Это совершенно не значило, что он был сориентирован так же, как они. Он не занимался конкретной политической деятельностью. Тогда было два пути. Или слияние с хилыми, вялыми и отвратительными демократами, или попытка перейти в совершенно другую область. Путь в эту другую область лежал через коридор, в котором сидели национал-большевики. И Курехин естественно через них прошел…» Дело, конечно, не в национал-большевизме. Мне кажется, эти слова про коридор очень важные – Курехина все время стремило куда-то в совершенно другую область, всю его сознательную жизнь – в музыке, в политике, вообще.

Он был совершенно потрясающим музыкантом, с невероятной (и для своего времени, и вообще) эрудицией. В книжке All That Jazz Лео Фейгин приводит цитаты из письма Сергея Курехина, написанного в середине 1980 года ему, Фейгину, в Лондон. В этом письме Курехин рассказывает о том, какую музыку предпочитает: «Что касается пластинок, которые я хотел бы иметь, то ассортимент настолько широк, что я даже боюсь писать. Я просто вкратце скажу, какую музыку я предпочитаю. Во-первых, агрессивную экспрессивную, со сложной структурой. Из черных Frank Lowe, David Murray, Braxton, Air, Chico Freeman, Oliver Lake, Hamphill, Blythe (кроме CBS), (больше всего люблю саксофонистов). Но больше всего мне нравятся Evan Parker, Rudiger Carl, Bailey, Bennick, Brotzmann. Помузыке: FMP, Incus, Ictus, In, Navigation, Black Saint, Moers Music. Несколько лет не могу найти “Montreux-Berlin” Braxton’а. Очень хотелось бы послушать то, что выпускает Parachute (Chadbourne, Kaiser, Zorn, Kuntz)… В общем, бессмысленно писать, т. к. это сотая часть того, что приносит нам так много радости…» В начале 1980-х, да? И при этом – отказ играть с Kronos Quartet: «То ли он не хотел и не мог заставить себя упорно работать в кабинетной тиши – не его это было дело, - то ли просто почувствовал, что сочинить и записать нотами серьезный струнный квартет, который в то же время отвечал бы его эстетическим принципам, просто не получается, но на затею эту он плюнул…» (Это уже из книжки Александра Кана.) И так во всем.

Я видел Курехина два раза. Вернее, не так – я видел Курехина много раз (сложно жить в Питере и не видеть Курехина), но на концертах был только два раза – на знаменитом «Гляжу в озера синие», который был приурочен к премьере фильма Сергея Соловьева «Три сестры», и камерном «Три шага в бреду». В существование последнего я долго не мог поверить – нигде не встречал о нем никаких указаний. Много кого спрашивал, в том числе Сергея Летова – нет, никто не помнил. А потом Саша Кушнир назвал мне точную дату этого концерта и поставил видео: кто-то снял весь концерт. У меня сердце почти остановилось – там, в начале, камера направлена на вход и снимает всех, кто заходит в зал. Я подумал – Господи, а вдруг я попал в кадр, это бы было чудо. Чуда не случилось, в кадр я не попал, но на полтора часа переместился в собственное прошлое, на двадцать два года назад.

Я почему так длинно пишу? Потому что Курехин для меня – это такой очень важный кусок жизни, без которого, наверное, все было бы иначе. «Я думаю, он прекрасно понимал и свою публику, и ответственность перед ней, – сказал мне тогда Дебижев. – Как только народу дают порцию того, с чем не может справиться его мозг, этот мозг начинает как-то шевелиться».

Почитайте книжку Саши Кушнира "Безумная механика русского рока" – мне кажется, ближе всех к пониманию феномена Курехина подошел именно он. Хотя, конечно, разгадать эту штуку невозможно.

С точки зрения воздуха, край земли всюду…

"Горизонты", Тимур Новиков, Иосиф Бродский

"Двадцать километров Невы в черте города, разделяющиеся в самом центре на двадцать пять больших и малых рукавов, обеспечивают городу такое водяное зеркало, что нарциссизм становится неизбежным…" – так написал в эссе "Путеводитель по переименованному городу" Иосиф Бродский, и эти его слова цитирует искусствовед Андрей Хлобыстин в предисловии к очень странной и, как оказалось, очень редкой книге "Горизонты".

"Горизонты" – тоненькая и очень важная для интересующихся поздней ленинградской культурой книжка. В ней художник Тимур Новиков (основатель петербургской Новой Академии изящных искусств и один из тех, кто определял художественную жизнь Ленинграда конца 1970-х и 1980-х годов) сформулировал важные постулаты своего видения живописи. "Современное искусство все чаще (мягко сказано) стремится к непонятности, - писал он в тексте "Объяснение художника Тимура Новикова" в 1989 году. - Сформировался образ "непонятого гения", зритель давно не задает художникам никаких вопросов, спасаясь от тотального непонимания единственным способом - умным лицом. Критика спасается от художников индульгенциями у "пап" - Гваттари, Бодрияра, Барта, Дерриды и многих других, придумавших для них такие слова, что действие их на читателя сравнимо с воздействием головы Медузы. Мои работы просты – они не загружены информацией, - отдых - вот, что я стараюсь дать зрителю…" И дальше, более конкретно: "Цветовая плоскость обозначает пространство определенного качества - земля, вода, воздух, космос. Наличие определяющего знака придает это качество пространству, причем, цвет освобожден от определяющих функций, что дает художнику неограниченную колористическую свободу. Например, помещение на зеленом фоне знака "корабль" позволяет прочитывать нам его как "море", знак "ель" превращает это же пространство в лес, "солнце" - в небо. Расположение знака на плоскости и его размер определяет объем изображенного пространства. Например, перемещая знак "ель" из верхней части картины в нижнюю, сохраняя при этом размеры знака, мы существенно увеличиваем объем изображенного пространства. Располагая линию горизонта посредине картины, мы направляем внимание зрителя вперед. Поднимая линию горизонта вверх, мы направляем внимание зрителя вниз. Опуская линию горизонта к нижней части картины, мы поднимаем глаза зрителя к небу…" Ну, и так далее. (Этот текст был написан в 1989 году для персональной выставки Новикова в Финляндии.)

А теперь – вот что:

Горизонт на бугре
не проронит о бегстве ни слова.
И порой на заре –
ни клочка от былого.
Предъявляя транзит,
только вечер вчерашний
торопливо скользит
над скворешней, над пашней.

Это – отрывок из стихотворения Иосифа Бродского, написанного в 1964 году. И оно здесь (и в книге "Горизонты") не случайно. Дело в том, что 17 сентября 1993 года в Амстердаме, после открытия выставки "Ретроспектива", состоялась (не первая) встреча поэта Иосифа Бродского и художника Тимура Новикова, которая в некоторых источниках носит название "Человек есть то, что он видит". И в этой беседе два определяющих для ленинградской культуры (здесь я пишу именно о ленинградской культуре, культура страны или мира – штука более сложная и для меня не очень постижимая) человека обнаружили удивительное взаимопонимание. Вот, например, небольшой отрывок этой беседы:

Иосиф Бродский: <…> Ваш город, стоящий на краю воды, как Нарцисс, устремлен в самосозерцание. Вы, внимательно вглядывающийся в него, не могли не заметить все те прекрасные архитектурные формы, которые наполняют его горизонт. Все значительные творцы, жившие в этом городе - от Ломоносова и Баратынского и до Мандельштама и Ахматовой - всегда неминуемо обращались к классицизму. Город заставляет заботиться о форме. И даже житель нашего с Вами родного Литейного проспекта не был обделен творениями Кваренги и Росси. Но формы, которые я вижу в этой работе, напоминают мне другое сооружение на нашей улице - дом по известному адресу: Литейный, 4, здание в стиле позднего конструктивизма 30-х годов.

Тимур Новиков: Ваше наблюдение удивительно верно. Дело в том, что я родился на Литейном проспекте в доме 60, где живу и ныне. Рядом с моим домом целых два сооружения Кваренги. Возле Вашего дома на углу Литейного и Пестеля - Спасо-Преображенский собор Василия Стасова, шедевр русского классицизма. Но с начала 70-х годов до 1987 года я жил на углу Литейного и улицы Воинова, как раз напротив здания на Литейном, 4. И все годы, пока я жил рядом с этим зданием, я был художником-модернистом. В этом доме жил также известный поэт Леонид Аронзон. Я до сих пор помню день его похорон в нашем дворе.

Иосиф Бродский: Я помню этот двор. И это большое конструктивистское здание, громада, нависающая над ним гигантским айсбергом. Казалось, оно вот-вот надвинется всей массой и поглотит этот маленький изящный дворик, кажется, он был украшен сталинскими вазами с фигурами и гирляндами цветов.

Тимур Новиков: Да, да, это мой двор, я прожил в нем до 1987 года, и в нем была сосредоточена почти вся авангардистская жизнь Ленинграда 80-х годов. Как только я уехал из этого дома и вернулся обратно в дом, где до меня жил Салтыков-Щедрин, а затем Победоносцев, я как очнулся: во мне возродилась любовь к классике и уважение к традиции. Я вернулся в дом, стоящий у комплекса Мариинской больницы Джакомо Кваренги.

Иосиф Бродский: Дом Салтыкова-Щедрина? Знаю этот дом - напротив "Букиниста". Но в том же доме, насколько помню, Ленин принял решение издавать газету "Искра"?

Тимур Новиков: Да, это было как раз в той части дома, где теперь живу я…

Иосиф Бродский и Тимур Новиков, при всех поверхностных различиях их творческих устремлений, образов жизни и при всей разнице того, как они воспринимали окружающий мир и как окружающий мир воспринимал их, вдруг оказались тесно связанными, близкими и понятными друг другу. "С точки зрения воздуха, край земли всюду…" – иногда кажется, что Тимур Новиков рисовал именно эту строчку Иосифа Бродского. Мне очень нравятся такие сближения.

Или, как писал Бродский в 1984 году в стихотворении "В горах" (и этот отрывок тоже есть в книжке "Горизонты"):

Снятой комнаты квадрат.
Покрывало из холста.
Геометрия утрат,
как безумие, проста.

А завтра будет веселей?

"Сталинский нос", Евгений Ельчин

Я поздно прочитал "Сталинский нос". Более того, я не читал отзывов о нем (только слышал о том, что вот, мол, вышла такая книга), не присутствовал на дискуссии и ни с кем про эту книгу не разговаривал. Я только все собирался ее прочитать, но руки не доходили. И вот, наконец, прочитал.

Я совершенно не помню момент, когда узнал про Сталина – как-то не запомнился мне тот день. Но я точно знаю, что каждую минуту своей сознательной жизни, начиная с этого момента, я знал, что Сталин – абсолютное, бесспорное зло. Потом, став старше, я стал много читать – на дворе как раз был конец 1980-х, и на всех нас вылился бурный поток запрещенной ранее литературы и запрещенных ранее знаний. Целыми томами я заглатывал Солженицына, Шаламова, Гинзбург, я читал напечатанную в "Огоньке" публицистику, я жадно впитывал то, о чем еще буквально год назад не говорили в открытую. И с каждой прочитанной книгой, с каждым разговором я убеждался в том, что – да, Сталин есть абсолютное, бесспорное зло.

И вдруг, спустя годы, что-то изменилось в воздухе. 8 мая 2015 года, за день до празднования 70-летия Победы, мы с женой гуляли по центру города-героя Москва и вдруг почувствовали себя словно в капкане – со всех сторон на нас взирал усатый монстр. Он смотрел с плакатов и тарелок, следил с календарей и магнитов на холодильник, самодовольно ухмылялся с футболок, его бюстики отбрасывали на нас свои поганые тени… Его было так много, что в какой-то момент показалось – машина времени существует, и мы перенеслись в те годы, о которых с таким ужасом читали. Но нет, конечно, нет. Пока нет.

Я не знаю, как говорить с детьми о Сталине. Я не психолог и не детский писатель. И я точно знаю, что одной книжки, какой бы талантливой она ни была (а "Сталинский нос" – это талантливая книжка), не хватит, что нужно обязательно что-то рассказывать, причем именно дома, потому что на школу надежд мало. Но я точно знаю, что "Сталинский нос" – это очень важная книга, которая появилась в России в очень нужное время.

Растем все шире и свободней!

Идем все дальше и смелей!

Живем мы весело сегодня,

А завтра будет веселей!

Дремлешь, Джим?

"Темнота зеркал" (или любая другая его книга стихов), Евгений Рейн

Я не знаю, почему, будучи в Питере, снял с полки старую, 1990 года издания, книжку Евгения Рейна. У старых книжек есть такая особенность – в какой-то момент они вдруг выплывают откуда-то, то ли из подсознания, то ли некий всемирный разум подсовывает их тебе, всегда в правильный момент. Нельзя отказывать всемирному разуму, ну, или намекам подсознания – я подошел к книжной полке в поисках того, что буду читать, и понял, что на меня смотрит книжка Евгения Рейна, о котором я не буду ничего писать – вы и так все знаете. Просто несколько текстов, мимо которых сложно пройти.

Вот текст, который называется «Нежносмо» и который посвящен Александру Штейнбергу:

"Утомленное солнце нежносмо...
нежносмо...
нежносмо...
...Нежно с морем прощалось..."
Режь на сто антрекотов
Мою плоть

никогда
Не забыть, как пластинка
Заплеталась, вращалась...
Нету тех оборотов
Ничего. Не беда.
Мы ушли так далеко,
мы ушли так далеко
От холодного моря,
От девятого "А".
Но прислушайся снова
Нас везут в Териоки,
И от этой тревоги
вкруг идет голова.
Без тоски, без печали
на куски размечали
Нашу жизнь, и границы
Выставляли столбы.
То, что было вначале
без тоски, без печали...
Ничего, доберемся,
Это без похвальбы.
И холодное море, пионерские пляжи,
Пионерские пляжи,
крик сигнальной трубы...
Сколько лжи,
сколько блажи,
Все вернется, и даже,
даже наши пропажи,
Даже наши труды.
И когда нежно с морем
утомленное солнце
С морем нежным откроет
нам заветный секрет,
И когда нам помашут
териокские сосны,
Мы поймем и увидим,
и увидим, что нет.
Больше не было солнца,
больше не было моря
Все осталось как было
только там
навсегда.
Териокские сосны
нам кивнут возле мола,
И погаснет картина
ничего, не беда.
Утомленное солнце...
нежносмо... выйдет снова,
Мы узнаем друг друга на линейке в саду.
Будет снова красиво,
будет снова сурово...
Утомленное солнце в сорок пятом году.

Или вот еще, называется «Праздник», очень страшное:

Я помню этот мрак бессонный
Среди осенней темноты.
День искренний, а не казенный
С утра переходил на «ты».
Простым четырехстопным ямбом
Мне невозможно описать,
Каким четырехсложным бантом
Мне шею украшала мать.
Мы выходили в сорок пятом,
Отец под Нарвою убит,
Мне был сегодня старшим братом
Нарком, полковник, инвалид.
Толпа теснилась на Фонтанке
В бумажных розах кумача
И важно пропускала танки,
Что возвращались, грохоча.
Медь обрывалась духовая,
Ликуя, празднуя, кружа,
Литейный, дальше Моховая,
К Дворцовой площади спеша,
Я слышал вой за два квартала,
Там, заглушая мегафон,
Непобедимо и картаво
Мы пели с четырех сторон.
И вот передние колонны
Срывались в правильный квадрат,
Четыре года обороны
Не утомили Ленинград.
Над ним могучая квадрига
Почти что падала в обком,
Ни одного, поверьте, мига
Мы не жалели ни о ком.
Ни о расстрелянных на месте,
Ни о распятых на кресте,
И не было достойней чести
Примкнуть к великой правоте.
До крыши украшая Зимний,
Портрет охватывал дворец,
И ленинградский сумрак синий
Рассеивался наконец.
И мы глядели очи в очи,
И отзывались на призыв,
Но, проклиная и пророча,
Я чувствую, еще он жив.
И желтые зрачки сквозь время
Скупили миллионы душ.
Зачем же врать – я шел со всеми,
Безумен, счастлив, неуклюж.
И тут же, со стены шершавой,
Где слабый облупился слой,
На нас слетал орел двуглавый
Пятиконечною звездой.

И еще буквально несколько строчек – последних строчек стихотворения «Джим», из-за которого, возможно, и посмотрела на меня с полки маленькая книжка поэта Евгения Рейна:

Год за годом приходили гости,
год за годом говорили гости,
пили пиво, чай, молоко и водку,
повторяли смешные словечки:
"он уехал", "она уехала", "они уезжают",
"кабаков", "сапгир", "савицкий", "бродский",
"джексон поллак", "веве набоков", "лимонов"
и опять - "уехали", "уезжают", "уедут"...
Вот и стало на веранде не так тесно,
но всегда приходит коровница Клава
и приносит молоко в ведерке,
и шумит, гремит проклятый ящик.
Дремлешь, Джим? Твое, собака, право.
Вот и я под телевизор засыпаю,
видно, наши сны куда милее
всей этой возни и суматохи.
Не дошли еще мы до кончины века,
уважаемая моя собака.
Почему же нас обратно тянет
в нашу молодость, где мы гремели цепью?

Это было недавно…

"Древняя религия", Дэвид Мэмет

Про Лео Франка известно очень многое. Он был хорошим мальчиком-очкариком из интеллигентной еврейской семьи. Родился 17 апреля 1884 года в Техасе, а потом с родителями переехал в Нью-Йорк. В 1906-м получил диплом инженера Корнелльского университета, в 1910-м женился (предки его жены вроде бы были основателями первой синагоги в Атланте), переехал в Атланту, стал управляющим Национальной карандашной фабрики, играл в теннис, председательствовал в еврейской организации "Бней-Брит". А в 1913-м был обвинен в изнасиловании и убийстве тринадцатилетней сотрудницы фабрики, без улик и доказательств (показания полицейских и работников фабрики изобиловали противоречиями, так что единственным прямым доказательством стали показания свидетеля, который, скорее всего, и был настоящим убийцей) признан виновным и приговорен к смертной казни, которую заменили на пожизненное заключение.

Маленькая повесть Пулитцеровского лауреата, драматурга, одного из лучших американских сценаристов ("Почтальон всегда звонит дважды", "Неприкасаемые", "Плутовство", "Спартанец" и так далее) и неординарного режиссера ("Испанский узник", "Грабеж", "Спартанец" и так далее) Дэвида Мэмета имеет в своей основе именно историю Лео Франка. Но, когда вы возьмете в руки эту книжку (а мне бы очень хотелось, чтобы это произошло), вы должны понимать, что перед вами – не расследование событий столетней давности и даже не реконструкция их. Маленькая повесть "Древняя религия" – это психологическая драма про самого Франка и про то, что происходило у него в голове, пока он присутствовал на суде и потом, недолго, в камере. Так что назвать эту книгу документальной никак нельзя, хотя по сути, - да, она основана на реальных событиях. Просто эти события являются здесь как бы отправной точкой повествования, не больше, но и не меньше.

Что происходит в голове человека, понимающего всю безысходность ситуации, в которую попал? О чем он думает, какие картинки проносятся перед его глазами? Что он пытается проанализировать, что он пытается вспомнить и о чем он мечтает забыть? Книга не зря носит название "Древняя религия": в мыслях Франк – герой Мэмета – обращается к вере своих предков, но эта вера не дает ему ни успокоения, ни надежды. Наоборот, попытка ее осознания затягивает его – и, следом за ним, читателя, в воронку случайных мыслей, болезненных грез и воспоминаний о том, что было и чего, возможно, не было.

И что это значит, что он отдал своего единственного сына? Если у него был сын, значит что, была жена? И разве это не идолопоклонство? Где жена? Нет. Простите.

Тут вот, в чем разница: Авраам не убивал своего сына. А их Бог сделал это. И разница в том, что у них: "Господь так возлюбил мир", а нам не говорят: "Господь возлюбил мир", нам велят любить Бога.

А про то, чтобы любить мир, нам не говорят. Может, как раз любовь к миру и ведет к убийству, в то время как любовь к Богу…

Абракадарба, подумал он. Говорю и выдумываю на ходу.

Это ведь не отвратило несчастий. И в "Отверженных", в этом их "письме счастья" мы читаем: "Милый Боженька, спаси меня от…"

"Но если я хочу обрести мудрость, я должен перерасти ненависть", сказал один голос. А другой ответил: "Почему?"

Не преждевременно ли говорить нам: "Любите врагов ваших?" Кому это удается?

Говоря о книге, чье повествование отталкивается от реальных событий, можно не бояться выдать финал – дело не в нем. Даже наоборот, лишние знания даруют извращенное удовольствие: ты знаешь, что случится с героем, а он своей судьбы еще не знает. Впрочем, это будет продолжаться не слишком долго. Реальная история, на которой основана книга Мэмета, закончилась очень быстро и очень страшно: в ночь на 15 августа 1915 года около тридцати человек, назвавших себя рыцарями Мэри Фэган (по имени убитой девочки), ворвались в тюремную больницу, похитили Лео Франка и линчевали его в двух милях к востоку от города Мариетта, где была убита тринадцатилетняя Мэри. По общепринятой версии, в число этих тридцати человек входили высокопоставленные граждане Джорджии, в том числе глава Комитета ассамблеи штата по делам тюрем, судья и бывший губернатор. А из фотографии повешенного Лео Франка сделали открытку, которая одно время пользовалась большой популярностью. Считается, что эти события, во-первых, совпали по времени с возрождением "Ку-Клукс-Клана", а во-вторых, спровоцировали массовый отъезд евреев из Джорджии.

Это было всего сто лет назад.

На пути поддержки Советов

"Свежая вода из колодца"

Вообще-то, "Свежая вода из колодца" – это название рассказа Андрея Платонова, есть даже его сборник с таким названием. Но сегодня – речь о другой книжке, правда, названной так же. Это тоже сборник, только коллективный – под одной обложкой собраны почти три десятка советских писателей с рассказами послереволюционной, довоенной и военной поры (в аннотации написано, что "в сборник вошли лучшие рассказы писателей 20-30-х годов о рабочем человеке, о становлении характера нового типа, о советском характере" – не верьте, все не совсем так). Причем, наряду с советскими классиками, типа Шолохова, Горького, Серафимовича, Всеволода Иванова, Фадеева, Пришвина, Паустовского, Полевого и Новикова-Прибоя, есть и совсем забытые сегодня авторы.

Книжка эта попала в мои руки случайно. Шли мы как-то вечером в районе Таганки. Моя жена Лена отстала – оказалось, кто-то выбросил книги, как пройти мимо. И, в общем, одну мы все-таки спасли – как не забрать, когда это сборник рассказов, названный «Свежая вода из колодца», по названию рассказа Платонова. Мы открыли содержание и поняли, что книга остается с нами. Там было очень много чего – например, рассказ Михаила Чумандрина, известного в тридцатые годы ленинградского автора, погибшего на войне. Или, например, текст некого А. Пучкова: «Биографических данных о писателе не найдено. Рассказ «Артель» печатается по изд.: Рассказы голых людей: Сборник. – М., 1930». Или, например, А. Неверов, вот что про него написано: «После Октябрьской революции Неверов стал на путь поддержки Советов» - явно какая-то история за всем этим.

Или, например, всем с детства известный бородатый сказочник Бажов – вы вообще знали, что «Медной горы Хозяйка» и «Каменный цветок» были написаны, соответственно, в 1936-м и 1937-м, а сам выпускник духовной семинарии Павел Бажов добровольцем ушел в Красную армию в 1918-м? Ну, и так далее.

Сборник, в общем, роскошный, практически необходимый в хорошей библиотеке (естественно, если вы интересуетесь ранней советской литературой, а как ей не интересоваться, когда она такая прекрасная?), хоть и неровный. Блистательные тексты Горького и Шолохова (послушайте, многие из вас наверняка не перечитывали этих авторов со времен ненавистной школы, а общая и совершенно объяснимая нелюбовь ко всему советскому, к сожалению, автоматически распространяется в том числе и на официальную, "подцензурную" советскую литературу, но – не поленитесь, перечитайте хотя бы те же "Донские рассказы" Шолохова – это большая литература, такого уже давно не делают!), предсказуемо прекрасный Платонов, как всегда интересный Пришвин и совершенно зря позабытый Бажов соседствуют в книге с не лучшими рассказами прекрасных и любимых лично мной Серафимовича и Всеволода Иванова. А проходные тексты неизвестных ныне писателей – с текстами какой-то совершенно нереальной силы: скажем, один из самых сильных рассказов сборника называется "Я хочу жить" и принадлежит перу Александра Неверова, умершего в возрасте 37 лет в 1923 году. Это был, между прочим, дико популярный в двадцатые годы писатель – его собрание сочинений с 1926 по 1930 годы переиздавалось пять раз, его портрет рисовал Борис Кустодиев.

Самое же главное в текстах этого сборника – ощущение той новой свободы, новой любви и новой веры, которая владела принявшими революцию писателями. И вот тут есть одна важная штука, которую я хочу, воспользовавшись случаем, проговорить. Мне кажется, что мы, читающие и думающие, не должны подходить к тем же ранним советским текстам (поскольку речь идет о них) с позиции нас сегодняшних. Для тех писателей, искренне поверивших в свершившееся, все происходило впервые – они были первопроходцами в новой литературе и вообще новой жизни. И то, что случилось потом, стало в том числе и их общей бедой, перемоловшей многих из них физически или морально. А мы, сегодняшние, знающие про репрессии и ГУЛАГ, про расстрелы и "тройки", читавшие "Крутой маршрут" и воспоминания Надежды Мандельштам, должны совершить над собой усилие и читать "те" книги, простите за высокопарность, с открытым сердцем. Ну, или не читать их вовсе.

Мне кажется, правильным будет – читать.

Абсолютный художественный слух

"Парабеллум", Лев Повзнер

Лев Повзнер родился в 1939 году, рисовать начал где-то в конце 1960-х. Дружил в Владимиром Яковлевым и представителями «Лианозовской школы», причем как с художниками, так и с поэтами. Сейчас его работы находятся в Третьяковке, в Московском музее современного искусства, в музеях разных стран и частных коллекциях. Сам Повзнер живет в Москве и продолжает писать свои удивительные работы, от которых невозможно оторваться. А три года назад Лев Александрович вдруг начал писать стихи.

«Как это со мной случилось? Ну, бывает же, что художники пишут стихи, и бывает, что поэты рисуют. И они не теряют своей идентичности. А моя идентичность сразу раскололась пополам, вся идентичность предыдущей пятидесятилетней биографии художника раздвоилась. И теперь я уже не могу предпочесть что-то одно…» рассказывал он нам, сидя на своей маленькой кухне. А потом начал читать стихи – артистично, эмоционально, не похоже ни на кого.

– Поцелуйчики мои, где вы, дорогие?
Вы рассыпались по жизни, как пшено, как рис,
Как манная крупа и даже как мука.
Много было вас, родные.

А пощечинки мои, где вы, дорогие?
Нет, не те, что получал; те, что сам кому-то слал.
Было меньше вас, родные.
Сколько быть могло вас? Три? Нет, конечно.
Тридцать три? Ближе к истине, конечно.

А ударчики мои, где вы, дорогие?
(Не считая тех, что в зале)
Что на улице, в подъезде. Вы, как птички, вылетали.
Много было вас, родные. Вы и ручку мне ломали.
Вы мне правую ломали. Не сержусь на вас, родные.

А ударчики ногой? Все же меньше. Все же реже.
Вы к экзотике поближе, чем ударчики рукой.
А ударчик головой? Был один – туда поближе.
Был один, давно. И что же?
Хорошо, что хоть один.

– А укусы? Ты забыл? Ведь же были и укусы.
– Были разные укусы. Были в разные эпохи.
Были детские укусы. Были взрослые укусы.
Ведь они не так уж плохи,
Каждый – сын своей эпохи.



(Картина Льва Повзнера)

Стихи Повзнера не похожи ни на какие другие стихи (точно так же, как и его манера чтения не похожа ни на чью другую). Каким-то непостижимым образом этот немолодой начинающий (для поэзии три года – срок?) поэт, впитав в себя все слышанное и читанное ранее (кажется, ничто в литературе не существует без контекста, а Повзнер очень много читает и очень много слышал – он дружил с Всеволодом Некрасовым, с Игорем Холиным и другими великими), три года не останавливаясь пишет удивительные тексты с необыкновенным рифмами и смыслами. Вдруг оказалось, что у поэта Повзнера есть тонкое и очень точное чувство слова, вернее – звука, звуков. Возможно, это называется слух.

Вот, например, стихотворение, посвященное его другу Владимиру Яковлеву – невероятному художнику, который рисовал портреты цветов:

Уймитесь волненья по поводу мненья.
И страсти по поводу власти.
Я страшен. В руке томагавк
В виде кисти синтетик.
Погибни эстетик во мне.
Пробудись, шизофреник.
Я знаю, ты где-то во тьме.
Иди, шизофреник, ко мне.

Когда голова опускается в ребра,
А глаз уплывает, как вобла;
Когда ты выходишь из тела вовне
И смотришь на ДЕЛО извне.

А дело обычно идет из средины
И движется к краю картины;
И выйти стремится за край.
Из центра, спиралью, не чувствуя край.
И цвет отвратительно чуден;
И люди идут головою вперед.

Вот Яков идет в тень бараков.
Он мне говорил: мне бы девочку, я б натворил.
Он мне говорил: на втором этаже
Лежат Мама с Папой.
Он выкашлял сына.
Его поселил на втором этаже
Рядом с Папой.
Он делал цветы – неглиже.

И вот, на втором этаже
Я иду вдоль бараков.
И Яков – встречает уже.

«Эмоционально я переживаю свои стихи в двух случаях – или когда я их читаю самому себе, или когда я их читаю кому-нибудь, говорит Повзнер. Выступление – это максимум того, что я могу извлечь в виде эмоциональной компенсации за стихи. В живописи ты сделал хорошую вещь – и испытываешь счастье. В стихах не то…» Да простят меня придумавшие буквенную радиостанцию «Голос Омара», но я снова пишу про «несуществующую» книжку. Вернее, эта книжка есть – Лев Повзнер издал ее сам, и теперь дарит своим друзьями и знакомым. Но не рассказать вам об этом поэте невозможно, поэтому – да, формально мой сегодняшний эфир посвящен книге «Парабеллум» (с ударением на «у»). И еще тому, что, дай Бог, очень скоро мы сделаем поэтический вечер Льва Повзнера, второй в его жизни, следите за нашими объявлениями.

Гагара в муках родила
Яйцо детей своих.
А перед этим долго
Ела рыбу лет своих.
Родив яйцо, она черты лица
Оборотила на гагарина-самца,
Отца детей своих.

Гагарин был в поту.
В поту лица он ел свой хлеб.
Он съесть хотел яйцо детей своих,
Хоть знал, что это грех.

Гагара это поняла
И руки и черты лица
Простерла на пути гагарина-самца,
Желая отвратить набег.

Гагарин съел яйцо и тем пресек
Свой род и род детей своих.

Вы ропщете. Но разве сами
Вы не кусали детей чужих-своих?
Вы не искали шелк у них
На голове под волосами?

В коварном лепете речей своих
Не прокляты пред небесами
На склоне лет своих
Вы сами?

Любовь и все такое…

«Вверх по лестнице, ведущей вниз», Бел Кауфман

Вы читали «Вверх по лестнице, ведущей вниз»? Как-то так получилось, что эта книжка, важная для Америки, в свое время дико популярная у нас и вообще известная едва ли не всем, прошла мимо меня. Я – да, что-то слышал о ней, но не больше. А потом, на еврейской конференции «Лимуд», мне довелось быть свидетелем скайп-беседы с ее автором Бел Кауфман, внучкой Шолом-Алейхема. Ей на тот момент было 102 года.

Сейчас расскажу, как это было. Значит, Бел была в Америке, ее изображение вывели на большой экран. С этого экрана улыбалась красивая кокетливая женщина, которая говорила на роскошном русском языке. «Как вам удалось сохранить русский язык?» «Вы знаете, с тех пор, как я уехала из России, в возрасте 12 лет [90 лет назад], я читаю русскую классику. Обожаю русскую классику – Пушкин, Лермонтов, Чехов. Есть еще один писатель, которого я очень люблю, но вы вряд ли его знаете, это Набоков. Вы читали Набокова? Правда, в России читают Набокова, по-русски? Он писал и по-английски, и по-русски». И кокетливая улыбка. «А кого вы цените из американских авторов?» «Я не читаю современных авторов – их очень много. Сейчас каждый может пальцем нажимать на клавиши и печатать свои тексты, которые потом будут видны везде. Но мне не нравится читать с экрана, мне нравятся книги, мне нравится переворачивать листья… [Кажется, это была единственная ее ошибка – «листья». И эта ошибка тоже была красивой.] У меня старомодный вкус. Но есть одна американская писательница, которую я очень ценю. Ее зовут… Бел Кауфман. Люблю ее книгу "Любовь и все такое…" очень хорошо написана…» И кокетливая улыбка.

Она говорила, что ее самая известная книга «Вверх по лестнице, ведущей вниз» родилась из одной фразы, записанной ею в дневник - troubles in american schools, «проблемы в американских школах». И дальше формулировала две очень важные штуки. Первая: «Я писала о серьезных вещах, а люди читали и смеялись. Удивительно. Но это правильно – говорить о серьезных вещах, но чтобы люди смеялись. Так делал Шолом-Алейхем». Так делал ее великий дед. И вторая штука: «Берегите свои мысли, не забывайте их. Возможно, одна из них превратится в книжку [Бел Кауфман говорит именно так – «книжка», не «книга»], или в пьесу, или в картину, я не знаю. Ваши мысли – это очень ценно, не забывайте их».

За ее спиной – полки с книгами. У самой Бел большие очки, очень седые красиво убранные волосы, с левой стороны лица вьется локон, на пальцах – большие кольца. «Я такая старая… Хотя нет, зачем я это сказала? Я не чувствую себя старой, я чувствую себя молодой! У меня до сих пор все свои зубы, и я хожу на своих ногах». «Поделитесь секретом своего долголетия?» -«Я училась, работала, влюблялась…» И кокетливая улыбка.

Она говорила, что желает всем дожить до ее возраста и понять, что это прекрасно – никуда не спешить и ничем не заниматься. «Мне не нужно ничего делать, и это прекрасно, поверьте. Попробуйте ничего не делать! Это замечательно».

Как было после этого не прочитать ее книгу, вернее, книжку. И если вы по какой-то причине ее не читали – не откладывайте.

Бел Кауфман умерла в Нью-Йорке 25 июля 2014 года.


Этот текст в слегка измененном виде был опубликован в «Газете.ру».

Да и люди здесь, как письма без ответа...

"Предграничье", Виктор Кривулин

Это было в 1994 году, 9 июля – я узнал, что поэт Виктор Кривулин в ресторане Дома актера на Невском празднует 50-летие, а я очень любил (и люблю) Виктора Кривулина. Я думал, это будет концерт, сборное выступление, творческий вечер, но, когда я туда пришел, там были накрытые столы, на которых стояло очень много "Зубровки" и каких-то закусок и за которыми восседали какие-то люди, и теперь я в дикой печали от того, что не запомнил их фамилий, потому что некоторые из этих людей читали стихи, и это были прекрасные стихи, а теперь многих из этих людей уже нет. Кривулин тоже читал стихи, и это был единственный раз, когда я его слышал: так часто бывает, думаешь – успеешь еще, но не успеваешь.

Кривулин, если говорить сухим языком "Википедии", современный российский поэт, видный деятель "второй культуры" и ленинградского андерграунда, мыслитель. Свои первые сборники стихов – естественно, машинописные, он выпустил в самом начале 1970-х. В его доме собирались самые интересные люди своего времени. Кривулин был одним из нескольких центров неофициальной литературной (и не только литературной) жизни Ленинграда. Вот тут, к слову, можно посмотреть пронзительный, снятый в 1992 году, фильм "Чхая о Сайгоне" – как раз о той самой неофициальной культуре и жизни города.

А в тот памятный день 1994 года Кривулин подарил мне книжку «Предграничье»: «Жене – от автора в день его (автора) 50-летия с верой и надеждой. Виктор Кривулин. 9.07.94. Дом искусств»… Удивительно устроено в России издательское дело – тексты Кривулина до сих пор не собраны в отдельный том, да и просто его книжек сейчас, в общем-то, не купить.

Бренные дома замученного цвета,
слева пустыри, бетон, задворки автобаз --
даже сладко-пасмурное лето
в человечности не уличает вас!
Да и люди здесь, как письма без ответа,
будто чем-то виноваты,
вечерами возвращаются с работы...
Вековечный транспорт, голос монотонный,
выкликающий поштучно, поименно
эти самые народные пенаты --
ОБОРОННАЯ, ЗЕНИТЧИКОВ, ПОРТНОВОЙ...
Край земли не за морем, не где-то --
вот он, край земли, у каждой остановки!
Выйти -- все равно что умереть,
в точку на листе миллиметровки,
в точку (не приблизить, но и не стереть) --
обратиться в точку; выйдя из трамвая,
в собственной тени бесследно исчезая.

Ничьи братья

"Коллекция: Петербургская проза (ленинградский период), 1960-е"

В составленном (там написано – автор концепции) Борисом Ивановым томе "Коллекция: Петербургская проза (ленинградский период), 1960-е", который я сейчас читаю, есть несколько шедевров, о которых должен знать каждый, кто читает книги.

Первый – это, конечно, "Летний день", вроде бы единственное большое прозаическое произведение Олега Григорьева. Это именно о нем вспоминал Андрей Битов, который, кажется, первым неожиданно, но, по сути, совершенно логично "сравнил" его с "Одним днем Ивана Денисовича": "…я могу датировать это 62-м годом (по выходу «Ивана Денисовича»), Олежка сообщил нам, что пишет роман. Писал он его долго, роман был очень большой. Наконец, дописал. Роман был на страниц шестьдесят и назывался «Один летний день». Это была повесть о трех- или четырехлетнем мальчике в летнем лагере. Это был шедевр, произведший на меня лично впечатление большее, чем «Один день... ». Это было прекрасно и страшно…" Не буду здесь продолжать начатое Битовым сравнение – отмечу лишь, что те, кому интересно, могут об этом почитать в тексте Олега Юрьева. Я о другом: уникальный, ни на что не похожий "Летний день" Григорьева, и это тоже очень точно подметил Юрьев, наверное, мог бы послужить своеобразным началом новой, какой-то другой российской литературы, мог бы повлиять на многое, что возникло бы после, если бы был в свое время напечатан, он мог бы стать, что называется, основополагающим, "градообразующим". Но этот "роман" – текст об одном дне ребенка, наполненном драками огромных насекомых, мыслями о смерти, важными наблюдениями и физиологическими подробностями, непохожий ни на что текст, уникальный и по сюжету, и по строению, и по языку, текст, начатый Григорьевым в шестнадцать или в семнадцать лет, – был опубликован лишь в самиздате (и, благодаря Алексею Хвостенко, в Париже, но без финала), а широкого распространения не получил до сих пор. И сколько их еще, таких текстов.

В томе "Петербургская проза (ленинградский период), 1960-е" следом за этим текстом идут тексты Рида Грачев. Грачев – удивительный писатель, поэт, переводчик, хоть и чуть-чуть издававшийся, но известный еще меньше, чем "взрослый" Григорьев (почти полное собрание его сочинений вышло недавно в "Звезде"). В "Википедии", в первых строчках его биографической статьи, написано: "Отца не знал. Мать и бабушка погибли в блокадном Ленинграде. Восемь лет провел в детском доме…" Думаю, именно об этих годах, годах его детства, Грачев в начале 1960-х и написал серию рассказов под названием "Дети без отцов". Это – жесткая, порой даже жестокая проза, в которой детская непосредственность сочетается с очень взрослым взглядом на жизнь. Это – про слишком рано повзрослевших детей, все равно остающихся детьми. Самый пронзительный рассказ цикла – "Ничей брат", словно бы "Дом, в котором…", только сжатый, без единого лишнего слова, без, что называется, сантиментов, как пружина. В упомянутой выше статье Юрьева говорится о "характерной для ленинградской прозы 60-х годов обуянности «детством» и «смещенной в детство психикой»". "Дети без отцов" – это тоже оттуда, а еще из блокады и послевоенных лет, пережитых писателем.

Дальше в "Петербургской прозе (ленинградский период), 1960-е" идет рассказ самого "автора концепции" Бориса Иванова – еще одного блистательного писателя (его представительный обязательный для чтения двухтомник выходил в издательстве "НЛО"). А впереди – еще два тома, посвященные 1970-м и 1980-м и тоже наполненные именами, о многих из которых хочется кричать на каждом углу. Буду кричать – другого выхода нет.

Последний шедевр русской литературы

""Лето в Бадене" и другие произведения". Леонид Цыпкин

Сначала – краткие биографические сведения. Леонид Борисович Цыпкин родился в Минске 20 марта 1926 года. Родители, племянники и сестра его отца погибли в Минском гетто, а брат и еще две сестры сгинули в ГУЛАГе. Леонид Борисович Цыпкин был патологоанатомом в Московской областной психиатрической больнице № 2 в поселке Мещерское, позже – старшим научным сотрудником отдела иммунологии и вирусологии опухолевых заболеваний Института полиомиелита и вирусных энцефалитов Академии медицинских наук СССР, подрабатывал прозектором в городской больнице, защитил докторскую диссертацию в 1969 году. В начале 1960-х он начал писать стихи, в начале 1970-х – прозу, но даже не думал печататься. В 1979-м, после эмиграции сына, Цыпкина уволили из института, потом восстановили в должности младшего научного сотрудника. В конце 1980-го Цыпкин закончил "Лето в Бадене" – (ныне) самое известное свое произведение, 7 января 1981-го получил первый отказ в эмиграции. 15 марта 1982 года Цыпкина снова уволили, а двумя днями ранее, 13 марта, началась публикация повести "Лето в Бадене" в "Новой газете" (Нью-Йорк). 20 марта 1982 года, в день своего рождения, Леонид Борисович Цыпкин умер, успев побыть издающимся писателем ровно неделю. Повесть "Лето в Бадене" была опубликована, переведена на немецкий и английский, в конце 1980-х в Лондоне ее прочла Сьюзен Сонтаг, которая назвала повесть "последним шедевром русской литературы". С начала 2000-х книга была переведена едва ли не на все европейские языки, в США выходила с послесловием Сонтаг. В России рассказы и повести Леонида Борисовича Цыпкина впервые вышли в 1999 году, потом несколько раз переиздавались. Последний раз "Лето в Бадене" было переиздано в "НЛО" два года назад, а до того там же вышел представительный том его повестей и рассказов. Такая история.

Теперь, собственно, то, что я хотел написать про эту книгу. Впервые я услышал о ней лет пять назад, когда моя живущая в Швеции сестра с восторгом начала рассказывать мне о текстах некоего Цыпкина, который в буквальном смысле "пишет про нас". Сестра как раз гостила в Питере, как и я, так что мы пошли в Дом книги и купили там последний экземпляр того самого представительного тома, изданного в "НЛО". Потом я прочитал эту книгу, и с тех пор мечтаю, чтобы ее прочитали все, кто еще этого не сделал.

Я несколько раз пытался объяснить, что же такое есть в текстах Цыпкина, из-за чего они мне кажутся совершенно необходимыми для чтения, и все время получается не то и не так. Сейчас тоже будет не то и не так, но по-другому я пока не научился. Мне легче привести пример из, скажем, собственной жизни, тем более, этот условный пример был уже проговорен и с сестрой, которая открыла мне писателя Цыпкина, и с другими, которым этого писателя пытался открыть уже я сам. Это не пример поведения и не случай из жизни. Это, скорее, пример чувств, ощущений, которые знакомы, уверен, почти всем интеллигентным мальчикам из хороших семей, и, наверное, девочкам тоже. Дело в том, что нас отлично воспитали, мы читали много умных книжек и точно знаем, что надо, например, вступиться, если обижают женщину. Но, честно говоря, лучше бы ей нужно было просто уступить место. Потому что очень не хочется, чтобы тебе дали по голове. И мама расстроится. И еще могут сломать очки. Потому что мы знаем, что все равно вступимся. Именно об этом чувстве и пишет писатель Леонид Цыпкин. И в его гениальном маленьком романе (или повести) про Достоевского «Лето в Бадене», и в других более или менее больших повестях, и в рассказах речь, по сути, идет о неуверенности интеллигентного человека. Однажды, поздно вечером, я провожал девушку, в метро, где-то далеко, шумели какие-то парни – может быть, футбольные фанаты, я не знаю. Сложно передать гамму чувств, которую я успешно научился скрывать. Тексты Цыпкина – они как раз об этом.

И тут важно написать, что, конечно, в текстах Цыпкина есть сюжеты, есть удивительный язык, похожий на поток сознания, но, естественно, не он, а выверенные, идеально подогнанные друг к другу слова, есть потрясающее знание предмета, есть необыкновенные наблюдения и выводы. Не надо думать, что проза Цыпкина – это сеанс психоанализа для неуверенных в себе интеллигентных задротов. Думаю, меньше всего Цыпкин думал о таком сеансе. Он просто писал, как пишется, не пытаясь показаться кем-то другим – большая, хочу заметить, редкость. И кто виноват, что у него получилось так, как больше ни у кого?

Худшее кощунство – это забвение...

«Живые картины», Полина Барскова

Книжку Полины Барсковой «Живые картины» я выпросил в Издательстве Ивана Лимбаха на Красноярской книжной ярмарке в октябре прошлого года. И тогда же прочитал – не мог оторваться до последней страницы. Потом, спустя месяц, перечитал еще раз, посоветовал всем своим друзьям и знакомым друзей. И примерно с тех пор пытался про эту книжку написать. Но так и не смог. Я читал многочисленные рецензии в надежде, что они помогут мне найти искомые слова. Но – сдался. Вернее – отступил. Зато нашел выход попросил Полину ответить на несколько вопросов, которые мне кажутся важными.

«Живые картины» это сборник небольших рассказов, так или иначе связанных с блокадой – темой, которая занимает тебя уже многие годы. Некоторые твои стихи про блокаду, а еще ты пишешь на эту тему эссе, исследуешь блокадные дневники и документы. Скажи, история твоих взаимоотношений с блокадой – это просто интерес интеллигентной еврейской девочки, рожденной в Ленинграде, или же она какая-то семейная, личная?

Насколько это личная для меня история – сложный вопрос. Моя семья в блокаде не была в Ленинграде, никаких семейных историй мне никто не рассказывал… Я выросла в ленинградском Парке Победы, но мне никто не сказал тогда, что он был отстроен на костях, на пепле, что там была одна из блокадных похоронных ям. Если я что-то и помню, то открытие памятника на площади Победы, это сочетание грандиозности, мрамора, позолоты и малюсенького жалкого кусочка хлеба. Мне было лет пять, и я ужасно ревела над сверкающей витриной с этим страшным хлебом. Потом, уже в Беркли, я занималась культурной жизнью Ленинграда 1920-1930-х, и меня как бы снесло по какой-то чудовищной горке вниз – то есть, исторически, вперед, в 1940-е. Дело в том, что большинство моих героев сожрала блокада, вот, того же Хармса. Но также я думаю, что для меня это все-таки мои личные отношения с городом, отсутствие которого в моей жизни очень сильно. Когда изучаешь блокадные тексты, дневники и поэзию, поражаешься, насколько большую роль город играл в блокадной реальности, как он остро, постоянно воспринимался – они пишут о голоде и о городе, и для меня это тоже способ думать о городе вместе с ними.

А почему ты обратилась к прозе?

Я захотела рассказать истории и, в частности, истории чужой жизни, а в стихах сложнее вязать сюжет. Меня более всего занимают истории творчества – там, в моей книжечке, ведь не только блокадники, там, скажем, есть художник Пикассо или моя тетушка, тоже художник. Мне было интересно думать, как течет их время, как связаны их мысли, воспоминания. Только в прозе можно показывать связи, ткань протекания времени, поэзия же фрагментарна, отрывочна. Проза живет по совершенно иным законам, по-другому держит читателя. В каком-то смысле мне захотелось иных методов воздействия…

Наверное, тебя уже просили высказываться на эту тему, и все же – можешь в двух словах описать свое отношение к небезызвестному стихотворению Виталия Пуханова «В Ленинграде, на рассвете…», к книге Карины Добротворской «Блокадные девочки» и так далее? Есть ли в разговоре о блокаде запретные, кощунственные темы?

Первое – я считаю, что тексты о блокаде должны появляться, размножаться и быть разными! Как раз сейчас я еду на конференцию в Германию, где мы будем говорить, среди прочего, о блокадных фильмах Лозницы и голландки Гортер – они совершенно разные, но равно важные и резкие… О блокаде писали Пепперштейн, Завьялов, Вишневецкий, тот же Пуханов и многие другие, и мне бы хотелось, чтобы вокруг этих высказываний была открытая, разумная, просвещенная дискуссия. А что касается кощунства… Для меня худшее кощунство – это забвение, замалчивание, пренебрежение или, наоборот, покрывание лаком и позолотой.

Когда я читал «Живые картины», мне порой не хватало комментариев, каких-то пояснений: кто тот человек, о котором ты пишешь; где найти дневники Бианки и так далее. Или венчающая книгу пьеса – это реальная история или вымысел про живших когда-то людей? Отсутствие таких пояснений – это сознательный выбор?

Моя книжка – это все же историческая беллетристика, а не научная работа. Здесь оперирует воображение. Например, в той же пьесе – я использую реальные слова этих людей, но не только. Сама идея «сказки - документа» вызвана недостатком знания. При этом меня интересовала очень сложная тема – история блокадной любви. Что вообще остается от человеческих отношений – горе, стыд, раздражение? Моисей до конца, уже в безумии, заботится об Антонине [Моисей Ваксер и Антонина Изергина – персонажи пьесы Полины Барсковой и реальные работники Эрмитажа: Изергину увезли в эвакуацию в 1942 году, Ваксер погиб в первую блокадную зиму. – Прим. Е. К.]. Такое полезно знать… Я, кстати, перенесла действие в другое место Эрмитажа, из подвала в Рембрандтовский зал. В подвале, среди общей смерти, вряд ли они могли бы говорить о нежных чувствах…

Как ты считаешь, можно ли воспринимать твои "Живые картины" с листа, без подготовки? Сможет ли их понять человек, не читавший, например, Берггольц и «Блокадную книгу» и никогда не слышавший фамилии Гора?

Это вопрос о хорошем читателе, о котором мечтал Набоков, о таком читателе, который будет искать, рыть знания… К слову, я сейчас потихоньку работаю над новой блокадной книжечкой, над очерками жизни блокадных поэтов. В ней я попытаюсь обратиться к людям, которые пока, возможно, не знают ни Гора, ни Шишову, ни Гнедич. Но которые готовы увидеть их странными, сложными, не сведенными к умилительным готовым формулам.

Первое пролетарское произведение

"Неделя", Юрий Либединский

"Неделя" была первой книгой ныне почти забытого классика советской литературы Юрия Либединского, которую я прочитал (замечу — по работе). В результате я прочитал еще несколько его книг и не намерен останавливаться. А, так как вы наверняка про эту книжку если и слышали, то давно и походя, то — вот.

Не будучи литературоведом, я приведу лишь несколько фактов, подтверждающих, что эту книжку стоит прочитать (благо, найти ее не так сложно — она много раз переиздавалась, хоть и давно).

Первый интересный факт — повесть была написана как бы в ответ на "При дверях" Бориса Пильняка. Вот как писал об этом сам Либединский: "Вот какой ты видишь революцию — мысленно говорил я Пильняку, — а она вот какая. Тебе уездный городишко в наши дни представляется кошмарным свинством, и ты это свинство принимаешь за революцию, а он — этот уездный городишко — овеян ветрами классовой борьбы, овеян всей мировой революцией, он сейчас насквозь героичен — вот они, эти герои современности…"

Второй интересный факт — работу над повестью, опубликованной в 1923 году, Либединский начал вообще в 1921-м. То есть эта книга — пример ранней революционной "пролетарской" литературы, прямое следствие политики Пролеткульта. В "Литературной энциклопедии", вышедшей в 1936 году, о ней писали (при чтении прошу учитывать год издания энциклопедии): "Повесть "Неделя" сразу выдвинула Л. [Либединского] в первые ряды пролетарской лит-ры. Повесть эта появилась в период кризиса пролетарской лит-ры, когда многие поэты "Кузницы" [литературное объединение, существовавшее в 1920-е, расколовшееся на две части в 1929-м и обеими частями влившееся в РАПП в 1930-м], не поняв сущности нэпа, оказались во власти упадочных настроений и когда в лит-ре преобладали клеветнические изображения революции (Пильняк, Эренбург и др.), косвенно поощряемые влиятельной в то время оппортунистической критикой Троцкого, Воронского и др. Это было первое, приковавшее к себе внимание пролетарское худ. произведение, означавшее переход от абстрактно-революционной романтики периода военного коммунизма к конкретно-реалистическому отражению действительности, классовой борьбы пролетариата на новом более сложном этапе. "Неделя" ставит ряд проблем, к-рые потом начинает разрабатывать вся пролетарская лит-ра. В частности намечена идея проверки и переделки человеческого материала… <…> В "Неделе" перед читателем проходит ряд образов, характеризующих разные прослойки авангарда пролетариата и разные социальные слои, начиная от крепкого рабочего-партийца, чекиста Горных, неустойчивого, с тяжелым грузом «накладных эмоциональных расходов», интеллигента Мартынова и кончая первым в советской литературе образом приспособленца Матусенко. Несмотря на незавершенность ряда этих образов, они выражают одну из основных творческих тенденций пролетарской литературы: стремление к конкретно-реалистическому изображению человека как "совокупности общественных отношений"… <…> Соединение в "Неделе" драматического момента с сильной лирической тенденцией резко отличает Л. от других пролетарских писателей, напр. от Фадеева. Лиризм в "Неделе" чрезвычайно силен, он находит себе выражение в частности и в том, что целый ряд глав "Недели" написан ритмованной прозой…"

И отсюда, конечно, следует третий интересный факт — наличие прекрасного, неожиданного для темы повествования, языка, которым написана повесть. Приведу лишь небольшой отрывок из самого начала, чтобы не осталось никаких сомнений: "В просветы перламутровые, промеж сырых недвижных куч облаков, синеет радостное небо. Три дня солнечна была весна, ручьи ломали сугробы и несли их за город, к реке, улицы стали шумны и грязны. На четвертый же день весна задремала, положила голову на колени и, сидя, уснула где-то на далекой лесной поляне, и только один раз к полудню солнце улыбнулось земле и снова ушло за недвижные тучи. Но весенняя радость осталась, только стояла она позади всего, словно солнце за серыми, синими и бело-лиловыми облаками, что часами висят над землею, как серые, мокрые камни…"

Ну, и так далее. Нужны ли еще доказательства того, что эту книгу стоит прочитать?

Так то пусть конь

"Любовник Большой Медведицы", Сергей Песецкий

Сергей Песецкий родился в 1901 году, 1 апреля, и ему очень подходит это число: вся его жизнь похожа на обман, розыгрыш, и я до сих пор не могу поверить, что сведения о нем, которые присутствуют в открытом доступе, например, в Сети, соответствуют действительности. Ну, смотрите: согласно "Википедии", он был незаконнорожденным ребенком "обедневшего русифицированного польского шляхтича и белорусской крестьянки". В его родном доме разговаривали по-русски. После революции он присоединился к белорусскому антисоветскому движению "Зеленый дуб", а в 1921 году к Литовско-белорусской дивизии польского войска. Потом переехал в Раков и стал контрабандистом и, одновременно, агентом польской разведки. В 1927 году его осудили за разбой на 15 лет. Отсидев семь из них, Песецкий начал писать. Первым делом он написал роман "Пятый этап", который был конфискован. А потом пришла пора "Любовника Большой Медведицы", едва ли не самой известной его книги, и эта книга непостижимым образом была опубликована. Самого же Песецкого, больного туберкулезом, в связи с этим досрочно освободили из тюрьмы. Во время Второй мировой войны он сражался в рядах Армии Крайовой, воюя одновременно и против немецких, и против советских войск, входил в Сопротивление. В 1946 году эмигрировал и, по некоторым данным, еще долго работал на несколько разведок. Умер он в 1964 году, похоронен в Великобритании. Можно перевести дух.

Понятно, что человека с такой биографией при советской власти не печатали. Четыре его книги, в том числе "Любовника Большой Медведицы", издали по-русски в Белоруссии в прошлом году. Не уверен, что его книги можно купить в России, но в Белоруссии они есть, - значит, все желающие могут их прочитать. А прочитать их стоит.

И тут важно понимать, что перед нами – не высокая литература, а настоящий палп, чтиво (обложки, кстати, соответствуют). Так, в "Любовнике Большой Медведицы", явно автобиографическом романе, речь идет об упомянутом выше довоенном Ракове, который был столицей контрабандистов. Его герои, в том числе и "автор", на протяжении всей книги ходят через границу, пьют очень много водки, занимаются сексом с местными красотками, устраивают гулянки, которым позавидовал бы Беня Крик, и иногда стреляют – то в пограничников, то в своих коллег, которые нарушают неписанный кодекс. На этом все – никакой морали, просто жизнь на грани. К тому же, написан "Любовник…" человеком, который не очень владеет литературным языком, но очень хочет писать: он намечает характеры и подробности пунктиром, а потом вдруг срывается на слишком простые и слишком банальные описания и с умным видом транслирует прописные истины (возможно, конечно, это огрехи перевода, но мне все же кажется, что таков авторский язык). Однако "Любовник…" – книга в своем роде уникальная и совершенно необходимая для чтения всем, кто хотя бы чуть-чуть интересуется предвоенной историей, филологией и прочим. Песецкий здесь походя дает подробнейшее описание жизни и работы белорусских контрабандистов того времени (например, он пишет о том, что через границу предпочитали ходить без оружия: пойманных с оружием пограничники считали за шпионов). Отдельное счастье – описание выходной одежды этих парней, в которой они щеголяли в городе в особо солнечные дни, и их попоек-вечеринок. И, наконец, "Любовник Большой медведицы" – это занимательная зарисовка о языках: в контрабандистском Ракове действовали поляки, белорусы, русские, евреи, литовцы и так далее, и их язык наполнен какими-то аутентичными рюшками и оборотами, которые почти не теряются в переводе: "Работать? Так то пусть конь".

Аналогично, к слову, дела обстоят и с трилогией "Человек, превращенный в волка" – "К чести организации" – "Вавилонская башня". В ее центре – рисковый, "фартовый" человек, сражающийся за свою страну с оккупантами – и немцами, и большевиками, а обилие прописных истин сочетается с приключенческим сюжетом и кучей исторических подробностей о предвоенном и военном Вильно и окрестностях, об Армии Крайовой, о Сопротивлении в частности и подполье вообще. Увлекательное, короче, чтение.

И все равно поверить в то, что этот человек на самом деле существовал, сложно, - слишком многое в его судьбе похоже на эпизоды из авантюрного романа, на смесь Бабеля и Ежи Косинского. А его герои напоминают то героев Флеминга, то людей без имени из спагетти-вестернов Серджио Леоне.

Сергей Песецкий написал 12 романов и бессчетное количество малой прозы. Все эти тексты еще ждут своих переводчиков.

Поэтический поп-арт

Тимур Кибиров, "Когда был Ленин маленьким"

Не будучи литературоведом, я совершенно не знаю, что сказать про поэтическое произведение одного из самых известных российских поэтов Тимура Кибирова "Когда был Ленин маленьким". Но, так как многие вообще не догадываются о существовании этой книги, я просто познакомлю с ней потенциальных читателей.

Так вот, это – состоящее из нескольких частей (но все равно очень небольшое) поэтическое полотно, причем каждая часть начинается со своеобразного эпиграфа… вернее, не эпиграфа, а условно исторического факта (в прозе), о котором пойдет речь в данной части (в стихах).

Например: "Ходить он начал одновременно с сестрой Олей, которая была на полтора года моложе его. Она начала ходить очень рано и как-то незаметно для окружающих. Володя, наоборот, выучился ходить поздно, и если сестренка его падала неслышно - "шлепалась", по выражению няни, - и поднималась, упираясь обеими ручонками в пол, самостоятельно, то он хлопался обязательно головой и поднимал отчаянный рев на весь дом. Вероятно, голова его перевешивала. Все сбегались к нему, и мать боялась, что он серьезно разобьет себе голову или будет дурачком. А знакомые, жившие на нижнем этаже, говорили, что они всегда слышат, как Володя головой об пол хлопается. "И мы говорим: либо очень умный, либо очень глупый он у них вырастет". (А. И. Ульянова "Детские и школьные годы Ильича": Детгиз, 1947, с. 4-5.)".

И, собственно, не самая показательная, зато короткая поэтическая часть:

Читатель мой! Я, право, и не знаю,
что тут сказать... Конечно, можно б было...
Но лучше не пытаться. Ум евклидов
напрасно тщится размотать клубок
причинно-следственной неумолимой связи.
Не будем же гадать! Склонимся молча
пред тайнами великими, пред странной
игрою сил надмирных...

Ну, и так далее.

В общем, "Когда был Ленин маленьким" Кибирова – тонкая и крайне остроумная игра с мифотворчеством и стихотворными стилями, да еще и сдобренная не менее остроумными коллажами Александра Флоренского. И вот тут мне приходит в голову слово "поп-арт" – возможно, это именно он и есть.


От редакции: добыть книгу "Когда был Ленин маленький" можно – за какие-то даже не конские, а битюжьи деньги, и потому редакция попросила разрешения у Жени показать вам дополнительную другую книгу Кибирова, оформленную Флоренским, но наличествующую в природе за постижимые уму рубли.

Типичный представитель современности

"Мир человеческий изменчив", Владимир Уфлянд

"Он самый известный из этих практически абсолютно неизвестных поэтов. Его всегда поминает Бродский. Несколько раз он попадал в заграничные антологии. Уфлянд - человек, умеющий все. Он соткал гобелен. Однажды мы ночевали зимой в лесу в избе, надо было не проспать поезд очень рано, а будильника не было. Уфлянд что-то такое посчитал в уме, набрал в кастрюлю какое-то определенное количество воды, вморозил в нее большой гвоздь, укрепил кастрюлю над тазом. В требуемые пять часов утра гвоздь вытаял и загремел в таз. Уфлянд в стихах, как Зощенко в прозе, но лиричнее слит со своим простоватым героем…" – там пишет Лев Лосев, а Лосев просто так писать не будет. А еще Лосев писал, что главное у Уфлянда – рифма, и с ним был согласен Бродский. Такая история.

Что сказать про Владимира Уфлянда? Родился в историческом 1937-м, с исторического факультета ЛГУ был отчислен за непосещение занятий по марксизму, обвинялся в хулиганстве (кажется, "просвещенные" сотрудники питерской тюрьмы "Кресты" до сих пор гордятся, что среди их "постояльцев" был, в том числе, и он), рисовал, участвовал в запрещенной выставке вместе с Михаилом Шемякиным и Владимиром Овчинниковым, написал тексты песен для фильма "Небесные ласточки". Издавался в сам- и тамиздате, первая книга вышла в 1978 году в "Ардисе", в России начал печататься лишь в 1990-е. Дружил с Бродским. Писал прекрасные стихи. Умер в 2007 году.

Вышедшая в 2011 году книга "Мир человеческий изменчив" на сегодня – самый полный свод текстов Уфлянда. Книга, замечу, тиражом 600 экземпляров все еще доступна в продаже – поторопитесь.

***

Я искал в пиджаке монету.
Нищим дать, чтоб они не хромали.

Вечер, нежно-сиреневый цветом,
оказался в моем кармане.
Вынул.
Нищие только пялятся.
Но поодаль: у будки с пивом
застеснялись вдруг пыльные пьяницы.
Стали чистить друг другу спины.
Рыжий даже хотел побриться.
Только черный ему отсоветовал.
И остановилось поблизости
уходившее было лето.
Будто тот, кто все время бражничал,
вспомнил вдруг об отце и матери.

Было даже немного празднично.
Если приглядеться внимательней.

***

Мир человеческий изменчив.
По замыслу его когда-то сделавших.
Сто лет тому назад любили женщин.
А в наше время чаще любят девушек.
Сто лет назад ходили оборванцами,
неграмотными,
в шкурах покоробленных.
Сто лет тому назад любили Францию.
А в наши дни сильнее любят Родину.
Сто лет назад в особняке помещичьем
при сальных, оплывающих свечах
всю жизнь прожить чужим посмешищем
легко могли б вы.
Но сейчас.
Сейчас не любят нравственных калек.
Веселых любят.
Полных смелости.
Таких, как я.
Веселый человек.
Типичный представитель современности.

***

Набрав воды для умывания
в колодце, сгорбленном от ветхости,
рабочий обратил внимание
на странный цвет ее поверхности.
— Вот дьявол!
Отработал смену.
Устал. Мечтаешь: скоро отдых!
А здесь луна, свалившись с неба,
опять попала в нашу воду!
Теперь попробуй ею вымыться!
Чтоб растворился запах пота.
Чтоб стал с известной долей вымысла
тот факт, что смену отработал.

Свою жену он будит Марью.
Хоть и ночное время суток.
Фильтрует воду через марлю.
Но ведь луна — не слой мазута.
И от воды не отделима.
Рабочий воду выливает
в соседние кусты малины.
Кисет с махоркой вынимает.
И думает:
— Вот будет крику,
коль обнаружится внезапно,
что лунный у малины привкус.
Что лунный у малины запах!

***

Уже давным-давно замечено,
как некрасив в скафандре Водолаз.
Но несомненно есть на свете Женщина,
что и такому б отдалась.

Быть может, выйдет из воды он прочь,
обвешанный концами водорослей,
и выпадет ему сегодня ночь,
наполненная массой удовольствий.
(Не в этот, так в другой такой же раз).
Та Женщина отказывала многим.
Ей нужен непременно Водолаз.
Резиновый. Стальной. Свинцовоногий.

Вот ты,
хоть не резиновый,
но скользкий.
И отвратителен, особенно нагой.

Но Женщина ждет и Тебя.
Поскольку
Ей нужен именно Такой.

Словно птица...

«Студент Иисус», Ры Никонова (Анна Таршис)

"Голосу Омара" уже чуть больше года, и я примерно столько же собирался написать про удивительную крошечную книжку, которую имел счастье прочитать. И все никак не мог. Но вот решил попробовать.

Автор этой книги, Ры Никонова (Анна Таршис), фигура для русскоязычной словесности уникальная, неизученная. К тому же, тексты этого автора по большей части не опубликованы. Собственно, "Студент Иисус" – одна из двух опубликованных не в самиздате и не за пределами нашей удивительной родины книжек Анны Таршис, и найти эти две книжки сейчас практически невозможно. Но я-то (хотя бы одну) нашел!

Если говорить коротко, то Анна Таршис, писавшая под именем Ры Никонова, - исследователь и продолжатель (развиватель) дела русского авангарда. Хотя все, на самом деле, гораздо сложнее. Она действительно уникальная фигура в неподцензурной русскоязычной литературе, выделяющаяся даже на фоне других фигур этой самой литературы, а ведь там едва ли не каждая фигура – ФИГУРА. При этом, тексты Анны Таршис не опубликованы и, в общем-то, не изучены.

И, в общем, я понимаю, что не могу написать про "Студента Иисуса" ничего не то что умного, но даже и внятного. Так что просто настоятельно рекомендую открыть для себя этого автора, найти текст и провалиться в него – это несказанное удовольствие.

И, чтобы не быть голословным, вот три маленькие цитаты:

"Проходя мимо прачечной, от которой несло шерстью собаки, Иисус догадался – талант появляется лишь тогда, когда человек, животное или предмет не могут приспособиться к своему уму…"

"Сущность Дьявола в том, что он в любой ситуации оказывается на месте, вписывается в любой пейзаж.
Сущность Дьявола в том, что он никому не мешает…"

"Беседа в нашем мире – это почему-то всегда спор.
Образуя свою цивилизацию, мы имитируем птицу Феникс, возрождающуюся из пепла, слишком часто. Называя ренессансными явлениями карикатуры на бывшее до нас, мы приходим к себе в гости, с детской радостью щупая знакомую обстановку.
Неуверенность исторических процессов, которым, словно людям, свойственна бывает лень, вялость, заставляет нас вешать лучших человеческих представителей на гвоздик недоумения.
Растерянные великие во время таких «ренессансных» явлений часто украшают свой талант бумажными цветами.
Опасность, скрытая в таланте, давно преследуется, но огромные количества людей, дорвавшись до духовной пищи, просят ее еще и еще.
Бездарность необходима, трепетал перед собой втайне Иисус.

Нужно людям непонимание и отдохновение, потому как мрак разума захватил уже половину белого света. (И течет этот мрак словно вода на пустое пространство.)
Словно птица, создан разум для полета, клевания и создания себе на земле гнезда…
И тихо улыбнулся Дьявол, подслушав, приблизившись, эту его мысль…"

Хорошая проза

«Цареубийцы», Леонид Менакер

Книга Леонида Менакера «Цареубийцы», по словам самого автора, – это «попытки дать литературную жизнь замыслам, не воплощенным на экране». Это вторая книга режиссера, снявшего знаменитые картины «Последняя дорога», «Николло Паганини», «Завещание профессора Доуэля» и другими.

В книге – две повести. Первая, исторический «Коронованный призрак», появился так. Тогдашний директор «Ленфильма» Виктор Сергеев как-то спросил Леонида Менакера: «Почему не снимаешь? Замыслы-то есть?» Менакер сказал, что есть, и Сергеев сразу же потребовал сценарную заявку. Появилась заявка, был заключен договор, потом Менакер написал сценарий. Но фильм по разным причинам снят не был. Из того самого сценария появилась повесть, и ее «крестным отцом» Менакер называет как раз Сергеева. К слову, вторая историческая повесть, «Человек из тайной полиции», тоже родилась из давнего сценария у киношников вечно так…

На презентации книги, на которой я присутствовал много лет назад, помню, говорили о том, что режиссер должен снимать фильмы. Например, Эдуард Розовский сказал, что его огорчает стремление Менакера «к столу и к письму». Потому что Менакер – режиссер, и когда Розовский читал книгу, он буквально видел все написанное перед глазами, настолько язык Менакера образен и кинематографичен. К Розовскому присоединился и Евгений Татарский, воскликнувший буквально следующее: «Ты не представляешь, как это интересно - снимать!» Но Менакер, конечно, представляет.

Сам Леонид Исаакович перед тем, как подписать книги желающим, заметил: «Хорошая проза – это всегда кино». Проза Менакера - хорошая проза. Правда, не ставшая фильмами.

Давно написанный текст о любимом поэте

"Вкусный обед для равнодушных кошек", Дмитрий Воденников

«Я – так несовершенен, язык так несовершенен, мир – так несовершенен, а главное, люди, живущие в нем, так ленивы и неблагодарны, что, разумеется, никакое прямое высказывание невозможно. Только оно – есть...» Дмитрий Воденников, один из самых известных современных российских поэтов, называет свои тексты «стишками», рассуждает о любви, смерти, поэзии, феномене Аллы Пугачевой и красоте человеческого тела, а самого его окружает флер скандальности. Воденников – поэт-эксгибиционист. Произнося правду, только правду и ничего, кроме правды, он существует на грани порнографии – в смысле, порнографической оголенности собственных чувств и эмоций. В своих «стишках» он предельно честен, и это может напугать.

Светлана Лин, соавтор книги и автор интервью с поэтом, которые отделяют одну главу от другой, в первых же строках пишет, что Воденников – гений. А в это время адепты правильных рифм и техничных текстов с пеной у рта отстаивают собственное право пригвоздить Воденникова за то, что так писать нельзя. И его медленная, странная и, порой, неудобная поэзия – словно дневник. «Но зато – по молочной реке, по кисельным твоим берегам, убираясь в зеленый подвал под цветную весеннюю груду – так, как я под тобою, никто никогда не лежал. Я тебя все равно, все равно никогда не забуду». Читайте стихи Воденникова – чтобы понять себя.

Когда деревья были большими

Туве Янссон, Летняя книга

В 1966 году Туве Янссон, «мама» муми-троллей, получила называемую «Малой Нобелевской премией» Золотую медаль Ханса Кристиана Андерсена из рук другой женщины-волшебницы, Астрид Линдгрен. А спустя пять лет выяснилось, что, как и все великие сказочники, Янссон писала не только для детей. Но ведь, если подумать, любая великая детская книга предназначена не только детям.

Первая повесть, давшая название сборнику «Летняя книга», – трогательная и, порой, по-детски жестокая история девочки Софии, которая живет на острове с папой (он все время молчит) и старенькой бабушкой, по мере сил принимающей участие в детских забавах. Мы, читатели, познаем мир вместе с Софией, смотрим ее глазами, проживаем с ней одно короткое лето, наполненное разочарованиями, радостями, видениями и теми незаметными случайностями, которые и называются детством. Гений Янссон как раз и заключается в способности сохранить детские впечатления, память о детской реакции на происходящее, будь то ураган, игра или смерть.

Вторая повесть – «Честный обман» – притворившись драмой о том, как некто, проникая в жизнь другого, захватывает эту жизнь, меняя ее, потом выруливает на другую дорожку, превращаясь в тончайшее психологическое повествование об одиночестве человека, окруженного такими же одинокими, нелепыми и несчастными людьми.

Третья повесть – семейная драма «Каменное поле» – о взаимоотношениях отца и двух дочерей, не способных понять друг друга.

А все вместе – удивительная книга о памяти, которая не отпускает, и о жестокости мира. И еще о добре, которое, даже не побеждая, все равно присутствует где-то рядом.

Не горюй

«Безбилетный пассажир», «Тостуемый пьет до дна», Георгий Данелия

Если задуматься, чем Георгий Данелия отличается от многих других прекрасных советских режиссеров, ответ приходит сразу. Нет, не режиссерским почерком, хотя «Мимино», «Не горюй» или «Афоню» мог поставить только он – этот веселый и мудрый человек с грузинской фамилией, усами и целой армией друзей. А тем, что он, несмотря на смену политического строя и развал страны, в которой жил и творил, несмотря на изменение настроений, правительств, идеалов, самого климата, сохранил чувство собственного достоинства, чувство такта и, наконец, чувство юмора. Не ударился в предсказуемо бессмысленные попытки измениться, чтобы соответствовать мигающему вокруг калейдоскопу. А попросту остался человеком.

Его книжка «Безбилетный пассажир» своеобразная судьба человека, от поступления в институт, от выбора профессии, от родителей и друзей, через грустные и смешные жизненные ситуации до режиссерского кресла. Но «Безбилетного пассажира» с трудом можно назвать цельной книгой, да еще и автобиографической. Это, скорее, сборник не всегда связанных друг с другом историй, наверняка отточенных в застольных разговорах. И еще, автор выбрал очень мудрый способ рассказать о себе и своей жизни – через жизни и судьбы людей, его окружавших: «Грэм Грин писал, что статистики могут печатать свои отчеты, исчисляя население сотнями тысяч, но для каждого человека город состоит всего из нескольких улиц, нескольких домов, нескольких людей. Уберите этих людей – и города как не бывало, останется только память о перенесенной боли...» Именно окружающие люди составляют жизнь каждого человека, и именно о них рассказывает Данелия (а среди них – великие советские и западные режиссеры, артисты, сценаристы, просто родственники и друзья, а также и случайно встреченные на жизненном пути, но такие нужные попутчики). Ну, и о себе, конечно – о себе среди этих людей.

«Тостуемый пьет до дна» - логичное продолжение «Безбилетного пассажира». Вторая книжка начинается примерно с того момента, которым закончилась первая. И в первой, и во второй есть подзаголовок: «Маленькие истории, байки режиссера». И в первой, и во второй книжке автор, кажется, просто рассказывает то, о чем вспоминает, не всегда придерживаясь хронологии. Повествуя о съемках, скажем «Я шагаю по Москве», он в середине рассказа может вспомнить о чем-то, что было за долгие годы до или через многие годы после. Но это не портит впечатление – наоборот, возникает ощущение этакого живого разговора. Каждому читателю этих двух книжек повезло – не часто в жизни встречаются такие остроумные, наблюдательные и, что немаловажно, добрые рассказчики. Евгений Леонов, Иван Пырьев, Тонино Гуэрра, Сергей Бондарчук и многие, многие другие – все эти люди, кумиры, почти боги, благодаря тонким байкам Данелии становятся чуть ближе. А перед глазами встают кадры любимых, заученных наизусть фильмов...

Последние дни

«В розовом», Гас Ван Сент

Спанки, режиссер рекламных роликов, тяжело переживает самоубийство друга и любовника. Его приятели, молодые маргинальные режиссеры, снимают фильм про ковбоев Немо – космических супергероев, а после оказывается, что эти режиссеры являются еще и проповедниками, которые убеждены в существовании другого измерения. Там время течет иначе, там живут мечтатели и самоубийцы, там можно начать сначала и исправить ошибки. И вот еще что интересно: режиссеры только снимают фильм, но все, кроме Спанки, его уже видели…

Ван Сент («Мой личный штат Айдахо», «Аптечный ковбой», «Слон», «Последние дни») один из самых значительных современных режиссеров, и это – его первый роман, не фантастический и не реалистичный, без связного сюжета, но с узнаваемыми героями (Спанки – явное альтер эго самого Ван Сента, в очертаниях его друга, который свел счеты с жизнью, угадывается Ривер Феникс, а еще один герой книги, рок-музыкант Блейки, носит такое же имя, как главный герой «Последних дней», ну и так далее). Получилась история о том, что будущее туманно, настоящее тоскливо, а прошлое, стираясь из памяти, остается лишь на кинопленке. Именно на кинопленке существует вечная жизнь, именно кинопленка хранит образы прошлого. И цвет того самого другого измерения, в которое верят режиссеры, снимающие фильм про ковбоев Немо, розовый – тот, который приобретает стареющая кинопленка. Грустная история, но от автора «Последних дней» другого ожидать не приходится.

Страшное и прекрасное детство

«Страна приливов», Митч Каллин

После того, как толстая и нелюбимая мать, приняв слишком много наркотиков, сначала долго корчится в судорогах, а потом перестает дышать, отец, немолодой рокер с немытыми волосами и мечтой о путешествии в Данию, забирает маленькую дочь Джелизу-Роуз и уезжает в покосившийся дом посреди поля, где когда-то жила его мать. Там он садится в кресло, тоже перестает дышать и начинает медленно синеть. Джелиза-Роуз остается сама по себе. Теперь ее сопровождают головки четырех кукол Барби, с которыми она разговаривает, а также страх перед Болотным человеком, ненависть к говорящей белке, друзья-светлячки и два новых знакомых – озлобленная на жизнь одноглазая ведьма Делл и ее сумасшедший младший брат-эпилептик Диккенс, который хранит под кроватью тайну и мечтает победить гигантскую Акулу, каждый день проносящуюся мимо по железнодорожным путям...

Мир глазами ребенка – не самый оригинальный способ, которым пользовались писатели. Но таких страшных, жестоких и, в то же время, нежных книг о детстве я не припомню. Физиологические подробности разложения трупов здесь соседствуют с детскими реакциями на происходящее, а ночные кошмары прерываются разговорами с кукольной головой. Детская непосредственность превращает любой кошмар в игру, правда, игра может окончиться смертью. Но в детстве смерти нет, а есть лишь ожидание волшебных светлячков – «они такие красивые, и они мои друзья, у них есть имена». Страшная и прекрасная книга, по которой Терри Гиллиам поставил страшный и прекрасный фильм.

Агитбригада «Бей врага»

«Жизнь, кино», Виталий Мельников

Знаменитый петербургский кинорежиссер, автор фильмов «Начальник Чукотки», «Семь невест ефрейтора Збруева», «Старший сын», «Отпуск в сентябре», «Бедный, бедный Павел» и других, Виталий Мельников здесь выступает как писатель. Чего ждешь от книги воспоминаний творческого человека, особенно – режиссера? Ждешь баек, смешных историй, подробностей съемок, эпизодов из жизни любимых артистов. Все это, безусловно, есть в книге Мельникова, и любители такого рода литературы не останутся в накладе. Однако «Жизнь, кино» книга не баечная.

Едва ли не половина книги воспоминаний Мельникова посвящена его детству и юности. Мельников со свойственной режиссеру скрупулезностью и вниманием к деталям описывает время, в котором ему довелось жить, и людей, которые его окружали. Место, где сливаются реки Шилка и Аргунь, портрет Наркоминдела СССР Молотова на стене – этот портрет мать Мельникова возвела «в ранг хранителя семейного очага», арест отца, голодный Благовещенск, первые заработки, бесконечные переезды и тяготы жизни семейства «врага народа», война, поездка в Москву, множество людей со своими характерами и судьбами – вот о чем пишет свою книгу режиссер. Отмечу, что отдельные главы книги «Жизнь, кино» очень кинематографичны. Не зря же Мельников снял прекрасную картину «Агитбригада «Бей врага» именно так называется одна из глав книги.

И в дальний путь на долгие года

«Книга о друзьях», Генри Миллер

Генри Миллер прожил долгую и не самую простую жизнь – колесил по Европе и Америке, нищенствовал, менял женщин, голодал, его романы называли порнографическими и запрещали в США и Великобритании. Уже в конце жизни, в 70-е годы прошлого века, Миллер написал «Книгу о друзьях», и обложка российского издания украшена многообещающей надписью «Последняя «литературная пощечина» гениального хулигана!» Насчет гениального хулигана претензий нет, а вот насчет литературной пощечины – тут издатели покривили душой, пойдя на поводу банального пиара. Потому что в «Книге о друзьях», конечно, есть многочисленные и достаточно откровенные упоминания о всевозможных женщинах, но это, пожалуй, самое спокойное, я бы даже сказал, умиротворенное произведение писателя и знаменитого нарушителя спокойствия. Немолодой человек, проживший длинную насыщенную жизнь, просто решил вспомнить людей, с которыми его сводила судьба, и написать им слова благодарности.

Судя по тому, что написано в «Книге о друзьях», Миллер обладал уникальным умением собирать вокруг себя разных, порой – прямо противоположных по характерам, но от этого не менее удивительных людей. О каждом из тех, кого он называет своими друзьями, Миллер пишет подробно, останавливается на мелочах, вспоминает какие-то подробности, для каждого находит свои эпитеты. И, в результате, воспоминания эти превращаются в увлекательное чтение, от которого буквально невозможно оторваться. И лишь одно предупреждение – перед «Книгой о друзьях» стоит прочесть и все остальные романы Миллера. Во-первых, будет понятнее. И, во-вторых, это просто большая литература.

Все позволено…

«Любовь к ближнему», Паскаль Брюкнер

У французского писателя Паскаля Брюкнера, автора новеллы, по которой Роман Полански поставил картину «Горькая Луна», а также переведенных на русский язык романов «Божественное дитя» и «Похитители красоты», добрый взгляд и, к тому же, отменное чувство юмора. Он хорошо помнит события 1968 года в Париже и признается: «Самым запоминающимся для меня остался вид множества красивых девушек на бульваре Сен-Мишель. И еще безумие толпы люди, которые разговаривают друг с другом, будучи незнакомыми...» Он считает, что у Франции было всего три достижения камамбер, балет и сентиментальный роман. А еще он как-то рассказывал мне, что в молодости дал себе клятву никогда не жениться, не иметь семьи и не работать. Первые две части клятвы ему пришлось нарушить. А насчет работы он свое обещание сдержал. Потому что уверен писать легко. Сложно только опубликоваться: «Все хотят стать писателями это просто настоящая французская болезнь!»

Однако первое впечатление, которое производит Брюкнер, обманчиво – он никакой не добряк, не весельчак и не шутник. Каждая его книга наполнена едкими замечаниями по поводу человеческого рода, а «Любовь к ближнему» это просто гимн мизантропии. Главный герой романа посвящает свою жизнь продажной любви и начинает оказывать платные услуги женщинам всех возрастов и социальных положений. Он рушит дружбу, семью, направо и налево разрушает жизни, но в финале оказывается, единственным искренним человеком на всех 350 наполненных сексом страницах романа. А сам роман становится приговором человечеству – лживому, подлому, ничтожному и злому. Потому что, как говорил современный российский писатель Виктор Ерофеев в одном рассказе, все позволено, когда Бога нет.

Буквы, слова и смыслы

"Собрание стихотворений (тяготеющее к полноте)", Владимир Эрль

Появление книги Владимира Эрля «Собрание стихотворений (тяготеющее к полноте)» должно было стать одним из самых важных культурных событий года (десятилетия?). К тому же, в Год литературы, что бы это ни значило. Но не стало. Более того, книга вышла в какой-то звенящей тишине. Так не должно быть, и я сейчас попытаюсь объяснить, почему.

Владимир Эрль поэт, который как бы осуществляет связь времен: между ОБЭРИУ (Эрль не просто знаток и публикатор Хармса, Введенского и Вагинова, он одной своей ногой как бы стоит в текстовом и мировоззренческом пространстве обэриутов) и, например, Крученых (и в пространстве Крученых и, я не знаю, Хлебникова стоит вторая нога Эрля). Начиная со своих первых стихов, написанных в середине 1960-х, Эрль исследует буквы, слова и смыслы. Ну, то есть, с одной стороны:

Здесь лось прошел, задев кору ольхи губами,
здесь невеликая качается безумно птица,
здесь ты — не в силах сторониться —
стоишь, откинув тень на камень.
Валун, свой профиль обратив к покою неба,
наверно, ждет движения руки,-
и видно в сумерках: по озеру круги
расходятся…

А с другой:

смола устала
где-то
как его?

Но у Эрля есть, например, и третья нога, и она расположилась в том текстовом пространстве, в котором нащупывали пути-дорожки Ян Сатуновский и, в большей степени, Всеволод Некрасов:

Первое апреля
первое июня…
Даже не поверю,
если ветер дунет.
Если он не дунет,
тоже не поверю…
Первое июня,
первое апреля…

Четвертая нога Эрля – в мире абсурда (или парадокса, хотя не сказать, что между абсурдом и парадоксом один шаг), и так далее: ног у Эрля бессчетное количество. При этом Эрль никому не подражает он именно что исследует пространство букв, слов и смыслов, как это делали его предшественники. Недавно критик Игорь Гулин совершенно по другому поводу очень, как мне кажется, точно сформулировал суть обэриутского письма: «Письма, понимаемого не как сумма приемов или банализированный "абсурдизм", скорее — как катастрофическое состояние языка, когда у слов нет времени, нет сил означать то, к чему они привыкли. <…> Еще точнее так: слова, имена, ритмы, стили отказываются означать то, к чему привыкли, принимают здесь свои новые хрупкие, ненадежные роли из солидарности к говорящему, в качестве жеста поддержки поэту в его невозможном положении…» Эти слова, думаю, можно отнести не только к обэриутскому письму, но и к упомянутым текстовым опытам Крученых, и к текстам Сатуновского и Некрасова. И – к текстам Владимира Эрля, не продолжателя даже, но как бы современное воплощение русского авангарда.

Но писание текстов (и путешествия в заминированные поля букв, слов и смыслов) не единственное, чем славен Эрль. Он знаток того самого русского авангарда, публикатор и исследователь поэзии ОБЭРИУ. Кроме того, в свое время он был одним из главных действующих лиц ленинградского самиздата он был и составителем, и издателем, и, естественно, самиздатовским автором. Он отец-основатель арт-группы «Хеленукты» (1966-1972), в которую входили такие же, как он, увлеченные авангардом и обэриутами люди, в том числе Алексей Хвостенко, Александр Миронов, А. Ник (Николай Аксельрод) и другие: «Лучше нас никого нет, да и вообще никого нет…»

Он, говоря коротко, один из главных людей советского поэтического (и не только поэтического) авангарда второго авангарда или неофициальной, «той» культуры: в одном из редких интервью он так сказал по поводу своей книги «С кем вы, мастера той культуры?»:

Я считаю, что сейчас время культуры вообще угасает. Сама культура угасает, а тогда еще что-то было. Я подразумевал, что пишу не о советских, не об официальных «мастерах», имел в виду то, что называют второй культурой, неофициальной. Но теперь все пришло к своему логическому концу... Увы.

Книга «Собрание стихотворений (тяготеющее к полноте)» - это на сегодняшний день самый полный свод (в основном, поэтических) текстов Владимира Эрля (тут стоит заметить, что книг у Эрля вообще мало, типа, четыре, и все выпущены мизерными тиражами). И я не знаю, какие еще нужны доказательства значимости появления этой книги, особенно в нынешней ситуации стремительно сужающегося культурного пространства.

плыл по волне размер стиха
и незаметно затихал
и успокаивался дух
и тух…

Урка топает на бан

«В Петрограде я родился... Песни воров, арестантов, громил, душегубов, бандитов. Из собрания О. Цехновицера 1923-1926 гг.»

Мне понравилось цитировать стихи. Так что буду порой этим баловаться. Вот, например, как сегодня.

Короче говоря, гениальное издательство «Красный матрос» (оно же – Михаил Сапего, которым я восхищаюсь) некоторое время назад выпустило книжку «В Петрограде я родился... Песни воров, арестантов, громил, душегубов, бандитов. Из собрания О. Цехновицера 1923-1926 гг.», и это, конечно, совершеннейший праздник. Я, честно говоря, хотел перепечатать сюда едва ли не все тексты из этого сборника раннего «русского шансона», но ужасно устал. Так что вот вам, для примера, песня «Когда идешь по Офицерской…»:


Когда идешь по Офицерской,
Направо есть большой там дом,
Там по углам четыре башни
И два архангела с крестом.
А на тех больших воротах
Преогромная доска,
А на той доске три слова:
«Здесь находится тюрьма».
Пробило на часах двенадцать
И часовой несет обед:
Чашку щей и пайку хлеба,

Вот арестантский весь обед.
Когда заглянешь в эту чашку,
Там черви стаями кишат.
И чашку бросив, сам заплачешь
Начнешь хлеб с солью только есть.
А арестант ведь не собака,
А такой же человек.

А вот еще один шедевр – «Прогремела труба»:

Прогремела труба,
Повалила толпа.
Поле чистое,

Степь широкая.
На том поле погост,
За погостом есть мост,
Гладко тесанный,
Кровью смоченный.
Впереди идет поп,
А за ним несут гроб
Два преступника,
Два мятежника.
А преступник такой,
Сам на плаху взошел
Сам на плаху взошел
Твердой поступью.
Не крестясь, не молясь,
С визгом сталь поднялась,
Опустилася
И вонзилася.
Палач кудри поднял
И толпе показал
Ту головушку,
Прочь оточенную.
Вдруг в толпе прокричал:
Вольдемар! Вольдемар!..
Голос матери,
Голос плачущей.

И, ладно, последнее (невозможно остановиться, невозможно!), «Урка топает на бан…» (везде сохранены орфография и пунктуация оригиналов):


Урка топает на бан
Чум-ча-ра, чу-ра-ра,
Контролировать майдан
Ку-ку!
Скантролировал майдан,
Акалечил чимодан
Акалечил чимодан
Купил стирки и на бан.
Урка фраера споймал
И чмеля с него содрал
Урка, урка, урка я,
Где блатные, там и я.
Раз с блатными будешь жить,
Будешь в золоте ходить.

Кроме всего прочего, пользуясь случаем, я настоятельно рекомендую следить за тем, что выпускает "Красный матрос": там что ни книга то шедевр.

____________________
Чуть-чуть того, что у нас есть от "Красного матроса". Прим. гл. ред.

ты я и мы с тобой и мышь с нами...

«Стихи 1956–1983», Всеволод Некрасов

Я давно уже хотел написать про гигантскую книгу стихов Всеволода Некрасова («Стихи 1956

1983»), но до сих пор совершенно не понимаю, как сформулировать то, что я думаю. Ну, потому что я не литературовед, и в стихах ничего не понимаю, а Некрасов – не простой поэт, хотя, конечно, очень простой, легкий, но при этом экспериментатор, находящийся для меня там, где находятся и его предшественники от Крученых и Хлебникова до Хармса, и его старший учитель Сатуновский, и, скажем, более поздние Хвостенко и Озерский. И это все, конечно, дико интересно, забавно, тонко и непривычно. Об этой книге очень точно написал Игорь Гулин, так почитайте его статью. А пока – несколько очень коротких текстов великого поэта Всеволода Некрасова.

***

Серый серый ветер
Тротуары вытер
Происходит вечер
Без особых вычур
Без особых штучек
И на восемь строчек
За домами туча
Темная как ноча

***

Осень
Перекресток просек
И уселся посередке
На то пес
Не то кот
И сидит
И не идет

***

Увидеть
Волгу
и ничему не придти
в голову
ну
можно
такому быть
или Волга не огого
стала
но
воды много

***

ты
я
и мы с тобой
и мышь с нами
жили
смешно

***

осени-то
сколько насыпалось
выше
средней полосы
и еще все
сыпет и сыпет

***

да
едва ли только
это та простота
да и навряд ли
это та доброта
и простота
была неспроста
и доброта
не довела до добра

***

обождите
и можете быть
живы

***

ужас
дохнул
завыл
а что дальше нужно было
забыл
задумался
подумал подумал
и забылся и заснул
о
пять проснулся
дунул и плюнул

***

Ну
море волнуется
Море
не волнуйся
Я не утонул

***

а светло-то
светло так
как будто там ты

***

Не может быть
Боже мой
Быть
Этого не может
Может это быть
Боже ты мой
И я
Тоже
Твой

The Irony Tower. Советские художники во времена гласности.

Ad Marginem Press (2013)

ISBN:
978-5-911-03162-6

Купить 702 Руб.

Я тут делаю кое-какие штуки...

"The Irony Tower", Эндрю Соломон

Некоторое время назад я не отрываясь прочитал The Irony Tower Эндрю Соломона (по-русски, просто почему-то название не перевели). Американец Соломон впервые попал в СССР в 1989 году, чтобы написать про проходивший в Москве аукцион Sotheby’s, ставший знаковым для советского (и, позже, российского) современного искусства. В результате он перезнакомился с кучей неофициальных художников (в основном – московских), и в результате написал про них книгу – такую интересную, что невозможно остановиться, пока не дочитаешь до конца.

Только вот что я хочу отметить. Когда я читал про московских художников, я пытался что-то запомнить, сравнивать со своими более чем дилетантскими впечатлениями, хотя впечатлений мало – я это все очень плохо знаю, поэтому доверяю чужим суждениям. А потом я переходил к описанию ленинградских художников и вообще андерграунда и… так широко улыбался, что в метро на меня оборачивались: «Люди из “Кино” крутейшие из крутых – не очень ладили с Сергеем Курехиным, чьим детищем была группа “Поп-механика” (“Популярная механика”). Сергей Курехин – одаренный музыкант и симпатичный парень, хотя, конечно, не такой стильный, как люди из «Кино». Он импровизатор. На одном из концертов он умудрился сымпровизировать единую тему для двух концертных оркестров, рок-группы, джаз-группы и ансамбля грузинской народной музыки – к неописуемому восторгу всех присутствовавших. Ленинградские “Новые художники” и члены “Клуба любителей Маяковского” в полном составе, за исключением группы “Кино”, принимали участие в концертах “Поп-механики”. Во время некоторых концертов художники сражались на сцене, колошматя друг друга гигантскими надувными фигурами динозавров и змей. Многие из этих людей только что снялись в фильме под названием “Асса”. Режиссером фильма был Сергей Соловьев, в главной роли снялся Африка. Это была бесконечная и бессвязная история, в которой туманные съемки и музыка группы “Кино” и схожей с ней группы “Аквариум” производили впечатление затянувшегося видеоклипа…»

То, что написано о московском художественном мире, прокомментировано одним из участников истории, художником Константином Звездочетовым, который периодически очень трогательно поправляет неточности автора (к слову – крайне редкие). На ленинградских кусках такого «звездочетова» нет, ну и вот – читаю и улыбаюсь. При этом ничего плохого про книжку сказать не хочу – наоборот, только хорошее. Даже если автор (он описывает восьмидесятые, подзаголовок книги – «Советские художники во времена гласности») и допускает порой странные оценки и суждения, то это скорее от того, что он – иностранец, все-таки не погруженный в происходящее (хотя Соломон провел среди героев своей книги очень много времени), а не по душевной злобе или невнимательности.

Читал я, в общем, запоем. Дико интересно – кажется, именно так и воспринимали наш андерграунд гости с Запада: «Попадая из Москвы в Ленинград, как я вскоре понял, всегда испытываешь определенное облегчение. Москва – город, в котором много скрытой красоты, Ленинград – просто красивый город. В Москве можно передвигаться на метро или на такси, Ленинград можно обойти пешком. Когда приезжаешь из Москвы в Ленинград, кажется, с плеч упал огромный груз. Люди на улицах одеты получше, держатся как-то более прямо, чаще улыбаются. Воздух свежее, солнце ярче, вообще жизнь как-то легче: легче ходить по магазинам, легче передвигаться на транспорте, легче поесть. Красота города – сама по себе удивительный подарок. За каждым углом, за каждым поворотом открываются новые чудеса. Катера плывут по каналам мимо домов в классическом стиле, дворцов с куполами, окрашенных в пастельные тона. Улицы украшены аркадами неописуемой красоты, здесь многоцветная церковь, там сверкают на солнце бронзовые барочные кони. Для того чтобы наслаждаться Москвой, необходимо найти причину быть там, нужно искать то, что тебе интересно и доставит удовольствие. Для того чтобы наслаждаться Ленинградом, не нужно прикладывать никаких усилий. Художественная ситуация в обоих городах, скорее всего, проистекает из этих обстоятельств. Как и в Москве, В Ленинграде друзья-художники показывают друг другу свои работы, но здесь не существует ритуалов кодирования, нет привычки все засекречивать. Художественное сообщество здесь – это скорее группа модных молодых людей, которые сформировали некий общий знаменатель, по которому признают друг друга. В Ленинграде очень-очень важно быть не просто модным, а самым модным. Если в Москве художники часто выглядят – даже по советским стандартам – как уличные бродяги, то ленинградские художники своим внешним видом радуют глаз. У них правильные прически, правильная одежда, у них правильные лица и стройные тела. Им нравится самая лучшая, несколько странная музыка, многие из них сами выступают на сцене… Ленинградские художники хотят быть настоящими рок-звездами, типа “Токинг хэдс”. Притом что в СССР гомосексуализм преследуется по закону и осуждается обществом, многие ленинградские художники являются гомосексуалистами, и остальные художники относятся к этому весьма спокойно. Здесь в ходу наркотики. Обкуренные, прекрасные, модные ленинградские художники проводят время в своих чердачных мастерских…»


Или вот еще интересные наблюдения (речь, напомню, идет о советских/московских неофициальных художниках на стыке 1970-х и 1980-х): «Сама по себе вещь не имела значения, ценность представляла идея и обстоятельства ее создания. В таком контексте само произведение искусства девальвировалось, но при этом превращалось в некий оккультный объект, искупительный и опасный. Об искусстве не говорили, потому что искусство было орудием Сталина и Сатаны, можно было только сказать: “Я тут делаю кое-какие штуки” и обязательно дистанцироваться от этих самых штук. Было принято говорить: “Посмотрите, какого ужаса я тут понаделал”. Сами вещи были не более чем документацией продолжающихся непонятных чужому разговоров…»

Как-то так, если коротко.

Я шел во тьме на зов...

Олег Григорьев, "Стихи"

Информацию об этой книге найти очень сложно. Прежде всего, это – раритет. Изданную в 1991 году книгу-альбом Олега Григорьева с иллюстрациями группы «Митьки» мне довелось видеть только один раз – счастливый владелец рассказывал, что в буквальном смысле нашел ее на полу, хотя народная мудрость утверждает, что такие сокровища под ногами не валяются. Кроме того, мне рассказывали, что во время похорон Олега Григорьева кто-то стоял над свежей могилой, вырывал страницы из этого альбома и бросал их на землю. Но никаких других свидетельств этого мне пока найти не удалось.

В любом случае, в 1991 году издательство «Има-пресс» выпустило этот альбом – большие страницы, на которых раскиданы (в буквальном смысле этого слова) тексты Григорьева и забавные, нелепые, разноцветные и очень подходящие к григорьевским текстам «митьковские» картинки. Теперь этот альбом не найти – наверное, он остался только у кого-нибудь из «митьков», ну или у какого-нибудь счастливого коллекционера.

В любом случае, в конце прошлого года группа компаний «ИМА» тиражом тысяча экземпляров выпустила репринтное издание того самого альбома. И, по счастливой случайности, один экземпляр достался мне. И, как говорилось в старинной телевизионной программе «МузОбоз», «новостей на сегодня больше нет».

Данный текст я написал с двумя целями. Во-первых, если вы будете знать о существовании этой книги, у вас будет больше шансов при желании где-то ее найти. А во-вторых, если появляется повод процитировать где-то тексты Олега Григорьева, грех им не воспользоваться.

***

Я шел во тьме на зов.
Пришел уже на вопли.
В кустах лежал Сизов,
И кровь текла, как сопли.
Эй, друг, да не ори.
Влезай ко мне на плечи.
Большие фонари
Светили, словно свечи.
Я шел, а он икал
И по карманам шарил.
Вдруг за спиной сказал:
За что меня ударил?
И сразу стал душить…
А ведь душил напрасно.
С таким, как он, дружить,
Не скучно, но опасно.
Принес его домой.
Еще он долго злился.
Разбил сервант ногой,
А к утру обмочился…
Пошли бутылки сдали –
Друзьями снова стали.

***

Куйбышев – это бывшая Самара.
Купил я два самовара.
Приехал домой.
А дома какая-то полигамия,
Ну и стал всех пинать ногами я.
Мне говорят:
Не полигамия, а промискуитет.
А по мне все равно!
Э, нет.
Где жена?
Вот тут она.
Эх жаль нет шпицрутена!
Человек вьючного склада
Взял за горло, говорит – не надо.
Пока вы у тетки гостили,
Мы и так ее через строй пропустили.
Треснул я самоваром по самовару,
И уехал в Куйбышев – бывшую Самару.

***

Я мялку вынимаю
И начинаю мять.
Кого не понимаю –
Не надо понимать.
А то если подумаешь
И что-нибудь поймешь,
Не только мялку вытащишь,
А схватишься за нож!

Особый жаргон

Соломон Волков, "Диалоги с Иосифом Бродским"

Все уже давным-давно прочитали книгу Соломона Волкова «Диалоги с Иосифом Бродским». Но так бывает – совершенно необъяснимым образом пропускаешь какую-то важную, нужную и обсуждаемую книгу, потом волна уходит, и ты сколько-то там лет ничего не слышишь о ней. А потом она вдруг всплывает, и оказывается: то, что ты ее пропустил, большая потеря (естественно, для тебя, книга-то от этого хуже не становится).

У меня все это как раз произошло с «Диалогами с Иосифом Бродским». Книга вдруг всплыла откуда-то, показалась с верхней полки, промелькнула в разговоре, мама сказала: «А ты читал?..» «Не читал». – «На, прочитай обязательно». И потом от нее уже невозможно было оторваться.

С Бродским все понятно, и, несмотря на это, продолжают поражать его эрудиция, его интеллект, его способ мышления и анализа, его память. Уникальная личность, конечно, невероятная, возвышающаяся над своим временем. Но не стоит думать, что «Диалоги…» заумные философствования двух интеллектуалов об искусстве и жизни вообще. Потому что Бродский и Волков – это прежде всего два дико остроумных человека. Чего стоит хотя бы постоянный рефрен Бродского: «А где вы жили всю жизнь, Соломон? В какой стране?..». Вот это вот все:

«СВ: А какого размера камера?

ИБ: Если не ошибаюсь, восемь или десять шагов в длину. Примерно как эта моя комната здесь, в Нью-Йорке, но уже в два раза. Что же в ней было? Тумбочка, умывальник, очко. Что еще?

СВ: Что такое "очко"?

ИБ: Очко? Это такая дыра в полу, это уборная. Я не понимаю, где вы жили, Соломон?!..»

Не хочу писать никаких подробностей. Все знают, кто такое Иосиф Бродский. И мне хочется верить, что если не все, то хотя бы большинство знает, кто такой Соломон Волков. Просто вот вам несколько цитат, после прочтения которых нужно срочно бежать в книжный, если у вас дома еще нет этой совершенно необходимой, уникальной, нереально увлекательной книги.

«Ведь в чем идея артистической колонии? В противостоянии поэта и тирана. А это возможно только тогда, когда, скажем, вечером в опере они встречаются. Тиран сидит в ложе – поэт в партере. Он представляет себя карбонарием, в воображении своем он вытаскивает револьвер. А вообще-то он бормочет нечто сквозь зубы и бросает гневный взгляд. Вот и вся идея богемы...»

«Я помню очень отчетливо, как я спросил ее нечто, касающееся Сологуба: в каком году произошло такое-то событие? Ахматова в это время уже поднесла рюмку с водкой ко рту и отпила. Услышав мой вопрос, она сделала глоток и ответила: "Семнадцатого августа тысяча девятьсот двадцать первого года". Или что-то в этом роде. И допила оставшееся...»

«Нам на наши рассуждения по этому вопросу могут возразить: да, у вас есть на Западе аудитория, но эти люди ничего не понимают, потому что не говорят с вами на одном языке. А я на это вот что отвечу: с человеком вообще на его языке никто не говорит! Даже когда с вами жена разговаривает, она не на вашем языке говорит! Разговаривая с ней, вы приспосабливаетесь к жене. И к другу вы себя приспособляете. В каждой подобной ситуации вы пытаетесь создать особый жаргон. Почему существуют жаргоны? Почему существуют всяческие профессиональные терминологии? Потому что люди знают, что они все разные животные, но от этого страшненького факта они пытаются отгородиться, создав какую-то общую идиоматику, которая будет кодовым языком для "своих". Вот таким-то образом и возникает иллюзия, что ты среди "своих", что в данной группе тебя понимают. Разумеется, когда ты, выступая, хохмишь, а в зале начинают улыбаться и хихикать то есть демонстрируют, что "понимают" тебя, то это вроде бы приятно. Но в общем это удовольствие, без которого можно обойтись…»

Как-то так, если коротко.

Неизвестный известный поэт

Стихотворения и поэмы, Вольф Эрлих

«У Вольфа Эрлиха тихий голос, робкие жесты, на губах – готовая улыбка. Он худ и черен. Носит длинные серые брюки, черные грубые ботинки. Немножко хвастается знакомством с Есениным. Был имажинистом. Из-за этого пришлось уйти из университета. Но славы не заработал. Пока издал одну книжку – «Волчье солнце». Так старые романтики называли луну.
Кто-то сказал: Эрлих из Симбирска.
Пожалуй, верно. Он мало похож на здешних…» - так в первой тетради «Записок для себя» вспоминает Эрлиха Иннокентий Басалаев.

Занимаясь одним большим проектом, о котором можно будет говорить, когда он будет готов, я открыл для себя Эрлиха – сначала как автора воспоминаний про Есенина «Право на песнь» (Сергей Есенин подарил Эрлиху свою первую книгу, «Радуница», снабдив ее дарственной надписью: «Милому Вове и поэту Эрлиху с любовью очень большой. С. Есенин». И свое предсмертное стихотворение «До свидания, друг мой, до свидания» Есенин передал именно Эрлиху.), а потом и как поэта. И вот тут есть одна очень важная штука – Эрлиха расстреляли в 1937 году, ему тогда было 35 лет. С тех пор его стихи переиздавали лишь один раз – в середине 1960-х (его участие в различных антологиях я не считаю, хотя – на безрыбье…). Ну, то есть, его как бы никто и не читал. А зря.

Так что вот вам несколько его текстов:

***

Финскому ножу

В этой грубости единства –
Меж приятелей, подруг,
Я тебе молюсь, воинственный
Опекун, товарищ, друг.
Каждый молодость расплескивал,
Но не каждому, как мне,
Сталью узенькой поблескивал
Ты в полночной тишине.
Ночкой темною, томительной
Ты мне дан и до сих пор
Все хранишь свой блеск живительный
Голубых, родных озер.
Что ты мне? – Стальное зеркало,
Где душа, любовь и я?
Просто-ль узенькая дверка
В темный дом небытия?
Враг узлов, нарезчик мудрости,
Будь оградой в жизни сей
От врагов – утехи юности,
От мучителей друзей.

***

Городок

В глухие сугробы
В сырой холодок
По самые плечи
Увяз городок.
Как белая немочь,
Сутулый, опалый,
Он создан царем
Еще был
До опалы.
В нем – два лихача
И десяток калек;
Петух пропоет,
Пробредет человек,
Снует воробьиное,
Серое горе,
И галки во фраках
Висят на соборе;
И я в нем, лишенный
Друзей и врагов,
В опале у почты,
У редакторов,
Пишу, забывая
Цезуры и стопы,
Брожу, вспоминая
Истории топот,
Товарищей, павших
В веселом бою,
И легкую, черную
Юность мою.
Друзья изменили,
Иль руки ослабли?
Я помню, кипящие
Падали сабли.
Но это – для тела,
А для души –
Как манна небесная,
Падали вши.
И мы не роптали,
Коль в руки соседа
Горячая, с пылу,
Ложилась победа.
И вы не ропщите,
Мои друзья,
Что в мире остались
Чернила да я!
Придут помоложе,
Покруче,
Пожестче,
Встряхнут и проветрят
Губернские мощи,
И плюнут в лицо нам
За то, что грустим,
За то, что подолгу
И молча глядим,
Как лепится к стеклам
Морозная пудра,
За то, что скучаем
И грезим.
А утром –
Лишь солнце взлетит
Петухом на плетень –
Встаем мы
И на сердце пробуем день,
Как друга на верность,
Как на зуб монету,
Как на смерть,
На песнь,
И на славу – поэта.

***

Вошь

Она была в те дни кичлива и горда.
Ее неукротимая орда,
То строилась в полки, то просто так – ордою
Что день, ползла на штурм, брала высоты с бою.
И песни громкие о ней слагал поэт,
И даже ленинский ее почтил декрет.
И смерть ее была… но путь держа к победам,
Мы снова напоролись на беду:
Я молча по Литейному иду,
А вошь в бобрах – идет за мною следом.

***

Между прочим

Здесь плюнуть некуда. Одни творцы. Спесиво
Сидят и пьют. Что ни дурак – творец.
Обряд все тот же. Столик, кружка пива
И сморщенный на хлебе огурец.
Где пьют актеры – внешность побогаче:
Ну, джемпер там, очки, чулки, коньяк.
Европой бредит, всеми швами плачет
Недобежавший до крестца пиджак.
И бродит запах – потный, скользкий, теплый.
Здесь истеричка жмется к подлецу.
Там пьет поэт, размазывая сопли
По глупому, прекрасному лицу.
Но входит день. Он прост, как теорема,
Живой, как кровь, и точный, как затвор.
Я пил твое вино, я ел твой хлеб, богема.
Осиновым колом тебе плачу за то.

Два в одном

"В тумане", Василь Быков

Этот текст не совсем про книгу. Он, скорее, про кино, поставленное по книге. Ну и про книгу, конечно, тоже. Про очень хорошую книгу.

«Холодным слякотным днем поздней осени на втором году войны партизанский разведчик Буров ехал на станцию Мостище, чтобы застрелить предателя здешнего деревенского мужика по фамилии Сущеня…» так начинается повесть Василя Быкова «В тумане». Недавно говорили о том, что сейчас вряд ли кто-то читает Быкова, я имею в виду молодежь. И это плохо.

Ну вот, а лет, наверное, двенадцать назад мы сидели в кафе «Ленфильма» с режиссером-документалистом Сергеем Лозницей, и он рассказывал, что планирует начинать работать над своим первым игровым фильмом о войне, по какой-то повести Василя Быкова. Я ему еще тогда в шутку сказал, что очень бы хотел у него в эпизоде появиться, а он ответил, что я лицом не вышел ему или арийские лица нужны, или белорусские. Посмеялись. И, в общем, фильм Лозницы «В тумане», поставленный по одноименной повести Василя Быкова, стал вторым игровым фильмом режиссера, первым было вызвавшее бурные дискуссии «Счастье мое».

«В тумане» очень интересное кинематографическое произведение, и оно тем интереснее, чем лучше в памяти стоят строки литературного оригинала. Потому что Лозница, кропотливо воспроизводя редкие диалоги из повести и вообще, вроде бы, очень точно (правда, с естественными сокращениями) сохраняя сюжет, сделал фильм, который повесть Быкова имеет лишь в основе. А в остальном это совсем про другое.

Пожалуй, только природа, такая важная для писателя Быкова, осталась нетронутой в фильме. Сергей Лозница блистательный документалист, и к съемкам природы он подходит именно как документалист он заворожено наблюдает за тем, как на тихий до того лес налетает порыв ветра, как раскачиваются ветви, как птица замирает на ветке, словно увидев призрака. И совсем иначе Лозница относится к людям. В повести Быкова каждый из трех героев это люди, со своими историями, со своим прошлым, со своими переживаниями и рефлексиями. Лозница же лишает персонажей фильма сущностей, почти лишает их прошлого, характеров, каких-то мелких отличительных черт, пишет их схематично, крупными и грубыми мазками. Он очищает их от всего «ненужного» и, сохраняя сюжет, оставляет сухую, немногословную экзистенциальную драму на троих. Поступками героев быковской повести руководит внутренняя логика каждого из них, у Лозницы же весь фильм путешествие мертвецов, для которых прошлое не важно.

«В тумане» Василя Быкова трагедия войны, повесть о предательстве, о цене человеческой жизни, о способности или неспособности жертвовать. «В тумане» Лозницы фильм о растерянности: перед войной, перед человеческим поведением, перед самим собой.

Неоднозначное, но сильное кино. Посмотрите при случае. Ну и книжка еще, да.

Hi-Fi, перезагрузка

«Голая Джульетта», Ник Хорнби

Мне кажется, что «Голая Джульетта» лучшая книга Ника Хорнби со времен программного Hi-Fi. Только герои теперь постарели – им уже по сорок, и оставаться такими, как десять или пятнадцать лет назад, все сложнее и сложнее, но очень хочется (а, возможно, просто не можется иначе). Когда узнаешь себя в героях Hi-Fi, становится забавно, но после «Голой Джульетты» уже даже как-то страшновато. Хорнби как никто другой (во всяком случае, из современных авторов) умеет простым языком и на простых примерах объяснить все про таких, как мы.

Мне не нравится слово «кидалты» и то, что под ним понимают, скорее, мне ближе термин, который я впервые услышал от Линор Горалик, – «новые взрослые». В общем, мы такие, какие есть, причем довольно симпатичные люди, ну, как герои Хорнби.

И еще - хотелось бы мне послушать записи придуманной Хорнби рок-звезды 1980-х Такера Кроу – кажется, этот парень бы мне понравился.

«Откровение биографических песен в том, подумал Такер, что автор превращает настоящее в прошлое. Берешь свои чувства, или отношения с другом, или любовь к женщине – и превращаешь в былое, в нечто законченное, чтобы определиться с ним. Засовываешь его в стеклянную банку и разглядываешь, обдумываешь, пока оно не лишится всякой сути. Именно это он всегда и проделывал – в том числе и с теми, с кем спал и кого рожал. Истина жизни, однако, в том, что ничто не кончается, пока ты не издох, и даже после смерти ты оставляешь целый ворох нерешенных проблем и невысказанных слов. Похоже, гнусные авторские привычки в нем сохранились, хотя он уже сто лет не пишет песен, возможно, пора от них отделаться окончательно?..»

Когда деревья были большими

Наум Ним, «Господи, сделай так…»

Хотел написать про роман Наума Нима «Господи, сделай так…», но совершенно теряюсь. Потому что, если начать про него писать то, что действительно думаешь, получается какая-то пошлость: ну, да, это светлый, пронизанный солнцем роман о белорусском детстве шестидесятых годов прошлого века, о четырех друзьях и об их взрослении. Когда деревья были большими, а весь мир, казалось, лежит у ног, и удачу можно схватить за хвост, стоит только захотеть. И никаких при этом соплей. Еще пошлее будет написать, что в судьбах этих четверых мальчишек, как в зеркале, отражается история страны. Вот поэтому я и теряюсь. Потому что все, с одной стороны, именно так, а с другой, мне кажется, что этот роман Наума Нима одна из лучших книжек, написанных на русском языке в последние годы. Я, на самом деле, три раза проезжал свою остановку в метро, пока читал. Как-то так, если коротко.

Какие дела?

Две книги Артура Молева

Начальство* попросило меня придумать в последний эфир уходящего (и слава Богу, что уходящего года) что-нибудь эдакое. Я думал неделю и ничего не мог придумать что-то не попадается мне последнее время ничего эдакого. А потом вдру придумал. Давайте я вам стихи почитаю, а? Да не просто стихи, а стихи Артура Молева. Сейчас расскажу.

Значит, Артур Молев, если кто не знает, - прекрасный художник-примитивист, довольно-таки известная фигура позднего (то есть уже 1990-х) питерского андеграунда; вы наверняка видели его работы, даже если не были на его выставках – например, в анимационных клипах «АукцЫона» и в оформлении альбомов Лени Федорова. Молев, к тому же, автор некоторых текстов Лениных альбомов – совместно с моим лепшим корешем Андреем Смуровым он написал эпохальный психоделический гимн «Бен Ладен» с альбома «Таял» и песни альбома «Красота», и еще несколько красивейших вещей.

Два сборника текстов Молева, о которых идет речь, это «Иордан» (Амстердам, 2008) и «Беспечный ездок или встречный часовой» (Санкт-Петербург, 2011). Тоненькие самиздатовские книжечки, по 100 экземпляров каждая, сделаны самим Молевым, проиллюстрированы его рисунками, а одна так вообще состоит из письменных букв, в некоторые приходится вглядываться. Молевские тексты естественным образом продолжают традицию условных авангардистов начала прошлого века, от Хлебникова до Введенского. И, в общем, так как вряд ли многие тут с этими текстами встречались (потому что встретиться с ними крайне сложно), я просто приведу некоторые из них, которые мне больше всего нравятся. А вы поищите эти книжки при желании их вполне можно найти. Ну и с Новым годом, чего уж!

***

"Книга созвездий"

За ночь выросла щетина.
Ночь болела голова.
Читалась книга,
Читалась книга.
Перелистывались годы – слова.
За ночь лица – звуки – фига.
Ночь слезились глаза.
Ночь – все кончилось.
З
а ночь заново
Читалась книга,
Корнем вверх,
Росло дерево образа.

***

"Сверху"

Земля – камни
в болотной воде.
Забудь о главном,
везде и нигде.
Какая сила?
Какие дела?
Кого растила,
того и взяла.
Земля – кирпичик.
Лицо на лице –
кому-то лично
покажет в конце.
Какое время?
Какие дела?
Что снегом в стремя,
что дождь в удила.

***

"Намёки птиц"

Тирлик
Тирлик
Гурит Гурит Гурит Гурит.
Сидит
Старик,
Табак курит.
Чив Чив

Чивирк –
ему сверху.
Дымит
Старик,
В ушах перхоть.
Вдруг – Чик!
Пеек Пеек
Пиуу Пиу.
Вздохнул Старик,
Весна… Пиво.

***

"Встречи"

Река расчёсывала водоросли
И с пеной брила мох расчётливо.
А камни облысели в возрасте,
И подставляли молча щёки ей.
Вода хихикала и булькала,
Ладонью хлопала по призме им.
Камни насупились бабульками
И вслед глядели укоризненно.

***

"Письмо"

На лыжах или на коньках
И проживешь до ста годов
Все в экономке нищете
С чесоткой на худых руках.
Своей чирикая судьбе
летит замерзший воробей.
Ворон попарное родство
взлетает враз на пол-кило
У нас всё тихо всё спокойно

Пожить, что клюкву раздавить
Полнеет ночь над колокольней
Жиреет месяц трется нить.
Вигвам.

***

"Песах"

На каждой горке
На каждой травке
Сидит красотка,
Сложила лапки.
Меха в полоску
Фата – блеск крыл, но
Одной не просто.
Жужжит призывно.
Стрекочет поле
Дрожат былинки.
Любовь на воле –
Нектар в корзинке.
Попарно в форме топора
Стрекоз летает детвора.
И долгоносик друг на друге
Несет в бутон свою подругу.

***

"Условие"

Хоть что-то
Чтоб не зря
Хоть чуть
Чтоб по за про
Жить пользой
День
Так быстро ну
Хоть что-то ус
Успеть взаправду ду
На лыжи
Лжи Мазай ту-ту
Как бор-машина ф-фр
Фыр без наркоза
Коза на нарах
Расчетом атом
Не создать
Не не
Слюну
Сегодня проглотить
Но кто ты?
Здесь заяц
Или мышь
Приходит полночь во дворец
Шекспир и Шикса
Лед енец сосут.
Вружьё и под венец.
Изба. Конец.

***

В каждой мысле есть уздечка.
В каждом вымысле свой конь.
В
каждой встрече есть колечко.
В каждом кулаке – ладонь.
В каждой глупости есть ложка.
В мудреце сидит павлин.
Пой, играй моя гармошка,
Раздувайся как чертог.

____________________
* Прим. "начальства": "Начальство" от души благодарит Женю за отличный выход из положения и шлет ему обветренные воздушные новогодние поцелуи!

Сегодня он играет джаз...

«Блюз для своих», Валерий Мысовский

Моя недавняя находка – изданные в 2001 году тиражом 100 экземпляров воспоминания Валерия Мысовского «Блюз для своих».

Мысовский – важная фигура в истории ленинградского джаза в частности и советского в целом. Он начал играть джаз (Мысовский – ударник) еще в 1951 году, в 1958-м стал одни из основателей первого советского джазового клуба «Д-58», в 1960-м вместе с Владимиром Фейертагом написал и даже издал брошюру «Джаз», потом был лектором знаменитого «Квадрата», перевел «Пташку. Легенду о Чарли Паркере» Роберта Джорджа Рейзнера и так далее. Ясное дело, что я эту книжку схватил не думая.

Мысовский – традиционалист, любитель джазовой классики, при этом не терпящий ничего другого, как побег расценивающий любой шаг влево или вправо. Удивительным образом приверженность к такой свободной и живой музыке, как джаз, и участие в почти запрещенных, едва ли не подпольных джемах сочетается в одном человеке с категорическим неприятием всего нового. «Другим видом потенциального ослабления мастерства джазмена является увлечение так называемыми новыми формами джаза: свободный джаз, джаз-рок и т. д. Говорят, что музыка авангардного джаза, якобы самая передовая, и, как заявляют горе-критики, “очень трудная для исполнения и понимания”. То, что – хотя бы в смысле последнего – это ерунда, вытекает из следующего: даже самая неподготовленная аудитория моментально “понимает” авангард – она сразу чувствует его нехитрые приемы контраста, смены ритмов, яркую и умело используемую экспрессию и тут же реагирует бурными овациями на эффектные “находки” ее исполнителей, вроде ковыряния в струнах рояля, примитивистских завываний саксофона, электронных звуковых эффектов – да что там, просто взятых из арсенала попсовиков экстравагантных движений и ультрамодных нарядов. Следовательно, не так уж сложна эта музыка, если она воспринимается на “ура” самой разнородной массой…» И это, замечу, один из самых мягких отрывков. Написано все, кстати, в 1975 году.

Правда, есть и куча интересного именно в плане воспоминаний. Вот, например, про приезд Дюка Эллингтона: «…откровенно говоря, до последнего дня не верилось, что это произойдет. И тем не менее – вот мы все в Ленинградском аэропорту, с инструментами, фотоаппаратами, наиболее сообразительные с бутылочками “огненной воды”. С цветами, правда, вышла “лажа”, но Натан Лейтес где-то раздобыл замусоленный букет, из тех, что цыганки прячут под юбками. Само собой, появляется администрация, которая сначала не пускала, а потом пустила. Автобус, правда, сначала вырулил не в ту сторону, но зоркие джазмены все-таки увидели, что там, далеко, свершилось: негры, женщины, чемоданы, автобусы и посередине Он. Раздался вопль трубы Николаева и, грянув «Вашингтон свинг», вся орава бросилась туда с обезумевшими фотографами впереди, развернув два тщетно боровшихся с ветром лозунга (нужно сказать, что они все же вышли из затруднения, и “Привет¸ Дюк” затрепетало над головами). Шлепая тарелками, наконец-то вижу Дюка! Затем – вручение знаменитого букета, рев тромбона Канунникова, улыбка Гарри Карни, “поцелуй Мэри Пикфорд”, маленький и старый Рассел Прокоуп, толстый и мрачный Кутти Вильямс, трогательная косичка Дюка, солнце, вопросы и возгласы, и, наконец, “Я вас безумно лублу!”…»

Правда, от Мысовского попадает и классикам. Например, вот что автор пишет про концерт Бенни Гудмана (первый американский биг-бэнд в СССР!), и это поразительно, конечно: «Два концерта были интересными, но и только – Гудман забирал себе почти все соло, явно не давая развернуться таким замечательным сайдменам, как Зут Симс, Фил Вудс, Джо Ньюман, Мел Льюис и др. Кроме того, когда после диксилендного номера публика стала заводиться (это все наши диксилендщики устроили), он тут же изменил программу и вместо прекрасных оркестровок, исполнявшихся в Москве, начал играть малым составом “из-под волос” “Bei mir bist du schon” и пр. Но все равно это было впервые, что американские джазмены играли американский джаз. Кроме того, подобно американскому актеру-комику, всегда мечтающему сыграть Гамлета, он, как выяснилось из наших газет, мечтал исполнять “серьезную музыку” и поэтому, вместе со специально приглашенным из Финляндии пианистом, сыграл “Голубую рапсодию” Гершвина (а в Москве, в Союзе композиторов, очень напрашивался на запись, в качестве кларнетиста, какого-нибудь классического произведения. Любопытно, что наши корифеи, напротив, рвались “поджазировать” с ним. “Известный русский композитор А. Хачатурян, писал Фезер позднее в “Даун бите”, отметив в беседе с Бенни Гудманом, что язык джаза не очень знаком нашей музыкальной традиции, однако, тут же предложил написать концерт для кларнета Бенни Гудмана и его оркестра” – мол, мы тоже не лыком шиты! Но – насмешка судьбы: обе стороны отказали друг другу и даже по одной и той же причине – не в свои сани не садись, хотя Гудман раньше и записывал классику)…»

Много места в своих коротких воспоминаниях Мысовский посвящает употреблению алкогольных напитков, сопровождающих советских джазменов постоянно. «Помню, Р. Ш. рассказывал: “Приезжаем мы с Лундстремом в какой-то Мухосранск, и, натурально, после концерта к нам на сцену приходит делегация местных джазменов – и ко мне: ‘Устроим джем?’ – ‘Ну, давайте’. – ‘Одну минутку!’– Несколько человек исчезают и через пару минут вносят бочку (!) водки (правда,небольшую), зачерпывают кружкой и подносят мне. Я говорю: ‘Не могу, извините, устал’. – ‘Ну как же, нехорошо! Специально для вас несли…’” О себе скажу, что, хотя в эти годы у меня особенно болела язва двенадцатиперстной кишки, пил я все время. Вообще говоря, рюмка-другая часто очень помогают расковаться, расслабиться, но тут надо быть осторожным, и нет ничего хуже, когда на сцене вдруг выясняется, что твой сайдмэн в стельку пьян. Мы с Э. С. иногда вспоминаем, как Ю. М. на одном знаменитом концерте, заканчивая этакий лихой пассаж вправо по клавиатуре, пал со стула на занозистые доски сцены “Пятилетки”…» Но куда же без этого.

И обилие живых деталей: «Общий дух мне был очень приятен – всегда вместе, после игр частенько закатывались к кому-нибудь на квартиру, чаще всего к нашему менеджеру Додику Мовшину (именно им был изобретен знаменитый бутерброд: когда кончалась закуска, изготавливался бутерброд Мовшина – на толстый ломоть черного хлеба накладывается тонкий ломоть белого хлеба)…»

Короче, крайне познавательное чтение.

Детский недетский писатель

Аркадий Гайдар, "Обрез"

Вы читали сборник Аркадия Гайдара «Обрез», изданный уже довольно давно? Если нет – бросайте все и читайте.

Короче, два ранних рассказа о Гражданской войне, причем рассказы совершенно какой-то бабелевской силы, только без еврейско-одесского колорита. Дальше – отрывок «Глина» из, видимо, повести про/для детей, которую (повесть). Еще одна повесть, классическая «Голубая чашка», - совершеннейшее чудо, от которого остается в буквальном смысле физическое ощущение солнца и лета. И, наконец, самая неожиданная вещь – «Всадники неприступных гор», написанная в 1926-1927 годах и удивительным образом срифмовавшаяся у меня с битнической литературой типа, не знаю, «В дороге» Керуака. То есть, как по мне, так «Всадники неприступных гор» и есть – совершенно битническая по атмосфере литература, пусть и основанная на другом материале, написанная в другое время и при других условиях. И, если в двух словах, то это счастье.

Теперь хочется перечитать всего Гайдара (что я с успехом и делаю, и вам того же желаю). И еще вскричать – пожалуйста, пожалуйста, откомментируйте и издайте ранние рассказы Гайдара о Гражданской войне, которые он печатал в газетах – они более чем достойны того, чтобы их читали не только специалисты в пыльных библиотеках.

Дела семейные

Тексты сестер Наппельбаум

В написанных в 1928 году «Циниках» Анатолия Мариенгофа, ближе к трагическому финалу, главный герой, альтер эго автора, говорит своей жене Ольге: «Снимайтесь в кино». А она отвечает: «Я предпочитаю хорошо сниматься в фотографии у Hапельбаума, чем плохо у Пудовкина». Моисей Наппельбаум – этот тот человек, по фотографиям которого мы представляем «серебряный век». Большинство самых известных фотографий поэтов, писателей и вообще людей, которые так или иначе определяли российскую культуру первой трети ХХ века, принадлежат именно ему. А еще у него были удивительные дочери, о которых я сегодня и хочу сказать два слова. И да простят меня редакторы этого сайта, потому что я не знаю, чем они будут иллюстрировать этот текст.

Короче говоря, было у Моисея Наппельбаума несколько дочерей, про каждую из которых стоило бы написать книгу. Вместо этого есть редкие книги стихов и грозящее забвение. Стихи, между тем, прекрасные, и будет обидно, если вы о них просто не узнаете.

Наверное, наиболее известна Ида Наппельбаум (19001992) – благословленная Николаем Гумилевым поэтесса, всю жизнь прожившая в Ленинграде. Ее первая книга, «Мой дом», была издана в 1927 году, и она мне нравится больше всех. Впрочем, ее стихи выходили книгами всего лишь еще дважды – в 1990-м («Отдаю долги») и в 1993-м («Я ухожу»). У нее, как и у ее сестер, была удивительная судьба – Ида оставила прекрасную книгу воспоминаний «Угол отражения», где рассказала и о встречах с Гумилевым, и о фотомастерской отца, и о сталинских лагерях, которые ей довелось пройти. А вот вам маленькое стихотворение из первой книги Иды:

Рук не хватает, трепещущих рук,

В звездное небо вбивают крюк.

Город не слышит, город спит,

Рядом топор стучит, стучит.

Город не знает, город влюблен,

Снами и страстью весь напоен.

Раз – вколотила, два – укрепила,

Три – раскачала канат.

В скользкую петлю горло вложила

Девушка – и оттолкнулась назад.

Небо, как небо, луна, как пятно.

Больше ни слез и ни мук.

Лишь над Невою в чье-то окно

Мертвый стучит каблук.

Еще одна сестра – Фредерика Наппельбаум (1901-1958), звезда гумилевской «Звучащей раковины», соученица Константина Вагинова, в конце 1920-х уехала в Москву, где работала в студии отца. Она писала мало и не собиралась издавать свои тексты – большинство были опубликованы лишь в скромном сборничке «Стихи» в 1990-е. И еще была крошечная книжка, изданная в 1926 году мизерным тиражом, и – все. Фредерика умерла в 1958 году, в один день с отцом. А вот ее стихотворение, датированное 1923 годом:

Мне дорого воспоминанье
Пустынных и прекрасных дней,
Когда огромное сиянье
Стояло над страной моей.
Когда ожившими рядами,
Вдоль улиц гулких и пустых,
Вздымались здания, и камень,
Как пламя, пел горячий стих.
И – жизни новое биенье –
По глади водного стекла
Прошли мгновенным отраженьем
Два огневеющих крыла.
И этой зыбкою чертою
Уже навек отделены
От душной сладости, какою
Бывали здесь упоены,
Мы слышим тихое бряцанье
В пыли распавшихся веков,
Мы смотрим в черное сиянье
Еще незримых берегов.

Самая младшая сестра – Лиля (Рахиль) Наппельбаум (19161988), тоже переехала в Москву и всю жизнь работала в библиотеке Союза писателей. У нее вышли две книжки стихов – «Студеных озер зеркала» (1972) и «Звездный бульвар» (1981), третью книгу она подготовила незадолго до смерти, но эта книга так и не вышла. А вот стихотворение:

Очерк окраин резок и груб.
Под небом северным, небом седым
На пьедесталах высоких труб
Белый дым, серый дым, черный дым.

Простерлись до самой Ладоги,
На конусах рея кирпичных.
Всеми цветами радуги
Дымы заводские, фабричные.

Это красочный пенный буран
Во вздыбленном ветром краю,
Это флаги различных стран,
Вставшие в общем строю.

И мне не забыть никогда о том,
Как реял над миром моим молодым,
Взволнованным миром, где первый мой дом, -
Синий дым, желтый дым и даже оранжевый дым.

Ольга Грудцова, урожденная Наппельбаум (19051982), стихов не писала – она стала критиком и литературоведом. И оставила после себя прекрасную и очень грустную книгу воспоминаний «Довольно, я больше не играю…»: «Но вся моя долгая жизнь, вероятно, уместится в одной небольшой книге. Это естественно, ведь я отбираю то, что пронзило, оставило глубокий след, сыграло роль в моей судьбе, остальное отметаю – будто его не существовало…»

Такая удивительная, уникальная семья. Семья, о которой можно написать книгу.

Элементарно, Ватсон

«Пчелы мистера Холмса», Митч Каллин

Знаменитому Шерлоку Холмсу перевалило за 90 лет – он разводит пчел где-то в Суссексе и старается как можно реже общаться с многочисленными поклонниками, которые знают его лишь по книгам доктор Ватсона, но стремятся как можно ближе познакомиться с гением частного сыска. Доктор Ватсон, к слову, давно умер, а у самого Холмса порой отказывает память. Но он продолжает жить: он дружит с мальчиком – сыном служанки, читает книги, пытается описать на бумаге одно свое старое дело, подарившее ему единственную в его жизни любовь, оставшуюся несбывшейся. Кроме того, он вспоминает недавнюю поездку в Японию, которую совершил в поисках растения, якобы способного продлить жизнь, хотя он не хочет жить вечно. Его путешествие проходит через Японию, пережившую атомные бомбардировки, но и там от мистера Холмса ждут, что он – единственный, кто сможет приоткрыть завесу тайны над делами давно минувших дней. Между тем, сам Холмс, опирающийся на две палки, чтобы легче было ходить, увлечен пчелами и собственными спутавшимися воспоминаниями.

Американец Митч Каллин («Страна приливов»), написав продолжение, а вернее – окончание истории по великого детектива Шерлока Холмса, каким-то образом умудрился создать совершенно английское литературное произведение. Его «Пчелы мистера Холмса» не детектив, хотя в нем присутствуют и детективные линии. Это и не антивоенный памфлет, хотя появляющиеся перед глазами Холмса пейзажи голодной и униженной Японии не пугают, но гнетут и заставляют втягивать голову в плечи. Книга Каллина – очень медленное, как вечерние воспоминания, повествование, в котором реальность сплетается с порождением не слишком крепкого старческого разума, а анализ, который предпочитает Холмс всему остальному, наталкивается на единственное возможное препятствие – время. Жизнь оказывается куда более непредсказуемой, чем остроумный вымысел доктора Ватсона. И именно об этом – тонкая, умная и очень неторопливая книжка Митча Каллина, у которой, пожалуй, есть только один недостаток – она заканчивается.

Маленькие девочки дышат тем же воздухом, что и мы

Коровакниги (2007)

ISBN:
5902945046

Купить 230 Руб.

осталась 1 шт., выкопаем для вас в закромах

Мальчики и девочки

Поль Фурнель, «Маленькие девочки дышат тем же воздухом, что и мы»

Много, очень много маленьких девочек. Одна надевает на собственные кеды мамины туфли и решает идти по улице, пока у нее не вырастет грудь. Другая колет мертвую маму иголкой. Третья пытается понять, что такое взрослая жизнь или, хотя бы, любовь. Ну, и так далее. Сборник рассказов французского писателя Поля Фурнеля, последователя Раймона Кено, - собрание крошечных новелл про маленьких девочек на пути к взрослению. Это очень странно – такое ощущение, что взрослый дядя когда-то был маленькой девочкой. Потому что он пишет о них так, будто точно знает, что с ними происходит в самые разные моменты их жизни. Это не похоже на подглядывание в замочную скважину, это похоже на какое-то волшебство – Фурнелю удивительно точно и глубоко удается проникнуть в психологию детства. Но, уже в следующем сборнике рассказов, ему точно также глубоко удается проникнуть в психологию стареющих женщин. У маленьких девочек есть мечты, и они пока не знают, что с ними делать. У стареющих женщин мечты когда-то были, а сейчас у них появляется опыт, но они не всегда понимают, что с ним делать. В остальном – никакой разницы. Взрослые женщины до конца своих дней остаются маленькими девочками и продолжают дышать тем же воздухом, что и мы с вами. Только их взгляд на мир становится чуть менее оптимистичным. Хотя жизнь их не становится ни сложнее, ни легче – жизненный опыт не всегда помогает в процессе принятия важных решений. А от того, умеешь ты готовить или нет, не зависит, станет ли твоя жизнь счастливой.

Третий сборник рассказов в книге посвящен мужчинам, более того – мужчинам-спортсменам. О чем думает человек, выбравший путь метателя ядра? Что ощущает парень, который бежит стометровку за девять секунд – его даже не успевают снять телевизионные камеры, а его результат, по сути, мало кого волнует. И что чувствует еще один парень – боксер, который проигрывает раунд за раундом? Из чего состоит жизнь этих людей, стремящихся к рекорду или просто пытающихся быть лучше всех, или, наконец, помогающих кому-то стать лучше всех, оставаясь при этом в тени? Они же тоже, по сути, - маленькие девочки и мальчики, застрявшие в этом странном состоянии между невыносимым детством и сложной, непреодолимой взрослой жизнью, всегда заканчивающейся одинаково?

Книга Фурнеля – это трогательная, порой смешная и всегда пронзительно грустная книга о детстве, которое не заканчивается. И о взрослой жизни, которой не избежать. Это же так просто – маленькие девочки дышат тем же воздухом, что и мы. Просто мало кто об этом догадывается. Французский писатель Поль Фурнель знает это наверняка.

Картинка мира

Рисунки Хармса

Даниил Хармс – гений, это понятно. Его короткие абсурдистские зарисовки повествуют обо всем, что случается (или не случается) вокруг. Он тонкий наблюдатель за жизнью, мизантроп и вечно недовольный собой эгоист, возносящий себя до небес и ввергающий себя же в близкую к безумию пропасть. Он исследователь собственных недомоганий, постоянно ищущий взаимности одинокий худой чудак, а его собрание сочинений – самый тонкий и точный документ эпохи.

Собранные под одно обложкой рисунки Хармса – необходимое дополнение к хронологии его жизни и его чувств. Более ста пятидесяти работ – от планов комнат и квартир до портретов, от крошечных заметок на полях до «каракулей», - все это дополняет образ человека, без которого отечественная литература была бы другой. И, вполне возможно, сам окружающий мир был бы другим. Каким-то непостижимым образом этот смешной человек смог зафиксировать время, людей, саму счастливую и болезненную атмосферу тех лет, в которые ему довелось жить. Рисунки – просто маленькая, но совершенно необходимая часть того мира.

Трикстер, Гермес, Джокер

Livebook (2008)

ISBN:
978-5-968-90123-1

Купить 435 Руб.

осталась 1 шт., выкопаем для вас в закромах

Жизнь на грани

«Трикстер, Гермес, Джокер», Джим Додж

Потерявшая родителей юная красавица Эннели рожает мальчика от одного из нескольких неизвестных партнеров, каждого из которых она любила. Бежав из приюта вместе с ребенком, она попадает под покровительство таинственной организации АМО, объединяющей великих алхимиков, мудрых торговцев наркотиками, карточных шулеров и прочих людей с большой дороги. Влюбившись в одного из них, одержимого идеей похищения плутония и наставления мир на путь истинный, Эннели, готовая на все ради любви, обрекает своего сына на долгие годы обучения у лучших учителей АМО, магов и отступников, и такие приключения (как физические, в прямом смысле слова, так и подсознательные), что предсказать дальнейший ход событий невозможно…

Американский писатель Джим Додж, автор крошечной повести «Какша», похожей на сюрреалистический вестерн, и дорожного романа «Не сбавляй обороты», больше всего похож на битников шестидесятых. Однако он, если можно так выразиться, битник нового поколения. Позаимствовав у классиков битнической литературы романтику дороги, ведущей к недостижимому счастью, он все равно творит нечто совершенно свое. Битники, в сущности, писали об одиночестве – одиночество Доджа слишком громкое и многолюдное. В романе «Трикстер, Гермес и Джокер» страсти бьют через край: если небо – то синее до рези в глазах, если красота – то такая, что сводит в паху, если любовь – то на разрыв аорты. К тому же, Доджу не знакома меланхолия – он наполняет свой роман таким густым текстом, что сюжетов хватило бы на дюжину толстых книг. Додж постоянно обманывает читателя, то подсовывая ему ложную сюжетную линию, то предлагая неправильный ответ на заданный вопрос, порой – едва ли не о смысле жизни. Додж тасует героев, и до ошарашивающего финала читатель так и не понимает, кто же в книге главный герой, за кем следить. Разгадка проста – следить надо за всеми, потому что каждый персонаж романа, словно в мозаике, является частью общей картины мира, гранью алмаза – того Алмаза, который им всем предстоит похитить, чтобы заглянуть за пределы реальности.

Детектив, фантастика, пронзительная история любви, иногда – бэд трип и, от первой до последней страницы, захватывающее и не отпускающее чтение. В мире героев Доджа хочется жить, любить красавицу Эннели и вместе с ее сыном учиться менять облик, играть в карты, чинить корабли и исчезать. Додж описывает настоящую жизнь – ту, которая существует только в самых хороших книгах.

Взгляд через видоискатель

«Воображаемая реальность», Анри Картье-Брессон

«Я всегда питал страсть не к фотографии как таковой, но к возможности самозабвенно, в долю секунды, зафиксировать явленную в сюжете эмоцию и красоту формы, иными словами, пробужденную ими геометрию. Фотографирование – это мой альбом для эскизов», - пишет в своих воспоминаниях знаменитый фотограф Анри Картье-Брессон. Сборник, о котором идет речь, тоже набор эскизов, набросков, которые, однако, складываются в единую картину. Здесь нет каких-то слишком уж серьезных советов начинающим (и продолжающим) фотографам – Картье-Брессон не собирается учить тех, кто хочет фотографировать. Здесь собраны мимолетные, но точные наблюдения за временем и за людьми. Андре Бретон здесь соседствует с Фиделем Кастро, а история знаменитой фотографии Че Гевары – с рассуждениями о положении искусства фотографии среди других видов изобразительного искусства: «Спор о положении и месте, которое должно быть отведено фотографии в ряду пластических искусств, никогда не занимал меня, поскольку проблема иерархии всегда представлялась мне чисто академической». Здесь есть короткие, но увлекательные заметки о Жане Ренуаре, воспоминания о путешествии в Китай и на Кубу, впечатления о поездке в Москву. Маленькая книжка, в которой не слишком много букв и еще меньше иллюстраций, наполнена эмоциями – тем, что является одним из самых важных составляющих, собственно, творчества.

«Анри Картье-Брессон» путешествовал повсюду налегке», - так начинается предисловие к этой книге, и это многое объясняет. В том числе, и легкость, с которой написана эта книжка – сборник эссе и воспоминаний великого фотохудожника, всю жизнь снимавшего камерой «лейкой» и оставившего такой глубины след в развитии современной фотографии, что его, след, трудно переоценить. И, спасибо издательству, легкость книжной верстки, когда на каждой странице есть то, что называется «воздухом» - именно так и следовало издавать эти воспоминания человека, который наблюдал за историей ХХ века через видоискатель фотоаппарата.

Здравствуйте, я пришел с вами попрощаться

Livebook (2007)

ISBN:
978-5-968-90115-6

Купить 312 Руб.

Дневник поэта

Дмитрий Воденников. «Здравствуйте, я пришел с вами попрощаться»

Отечественные издательства давно освоили (и даже уже успели подзабыть) путь получения новых книг – издание сетевых дневников более или менее известных пользователей всемирной паутины. Но, если говорить о книге поэта Воденникова, это, кажется, уникальный случай, когда сетевой дневник, напечатанный на бумаге едва ли не целиком, является не сборником баек, но цельным литературным произведением. Пусть без сюжета, записи ДВ объединены общим замыслом, общей темой – темой одиночества человека на земле, в окружении таких же, как он сам, одиноких людей.

Как и в стихах, в дневниковых записях ДВ пишет о себе – о своих страхах, о своем одиночестве, о своей любви. Он, как и все, боится смерти, но, что важно, не скрывает этого, а словно выставляет на всеобщее обозрение. Как и рифмованные строки, его проза по степени оголенности чувств сродни эксгибиционизму – Воденников выворачивает наизнанку собственную душу, не боясь казаться смешным, юродивым, сумасшедшим. Он выпускает на читателя всех своих демонов. Демоны, впрочем, оказываются не страшными – во всех нас живут такие же, просто мы, по каким-то, иногда нелепым причинам не хотим признаться в этом, в том числе и самим себе. Воденников не боится, и, может быть, от того его читатели настолько яростно делятся на друзей и врагов.

При этом Воденников не замыкается в башне, сложенной из всех этих переживаний и рефлексий. Он позволяет себе и актуальные высказывания, сдобренные порой довольно едким юмором: «Мне вдруг пришло в голову, что человек, который не может читать настоящие современные стихи, это человек, который опоздал в будущее ровно настолько, насколько он ограничил себя сам… Если его высшая планка заканчивается Ахматовой (допустим), то он опоздал в будущее примерно лет на 40, если, положим, Пушкиным и Державиным – то на целых два века. Если Дементьевым – то он опоздал туда навсегда…».

В следующем году в Мариенбаде

«Побег куманики», Лена Элтанг

Я недавно писал о втором романе Лены Элтанг, а теперь вот – о первом.

Короче, известная история – после премьеры фильма «В прошлом году в Мариенбаде» у режиссера Алена Рене и сценариста Алена Роб-Грийе спросили, встречались ли главные герои в прошлом году в Мариенбаде. И Рене якобы сказал – да, а Роб-Грийе якобы сказал – нет. Или наоборот, не столь важно.

Лена Элтанг тоже задает каверзные вопросы – например, был ли главный герой романа «Побег куманики» Морас на Мальте. А кто его знает, этого мальчика, живущего в сети. Да и это, по большому счету, не столь важно.

Ленин роман состоит из писем, записок, дневниковых записей и комментариев, причем автор комментариев – один из основных персонажей романа. Роман написан таким плотным текстом, что сквозь него приходится пробираться медленно, обеими руками раздвигая спутавшиеся ветви литературных аллюзий и исторических ассоциаций, слов и предложений на разных языках, красивых имен и описаний существующих в воображении городов. В этом романе за детективной интригой с убийствами и самоубийствами, за мистическими подробностями раскопок таинственных артефактов, за воспоминаниями о жизни, которой не было, и о других жизнях, которые были, за всем этим скрывается история человека, потерявшегося среди людей в поисках любви. «Побег куманики» – это воображаемый мир с воображаемыми людьми, которые верят в настоящее, совершенно реальное чудо.

«Из мешка на пол рассыпались вещи / И я думаю, что мир – это только усмешка, / Что теплится на устах повешенного», – когда-то написал примерно о том же Велимир Хлебников. Но это так, к слову.

Будьте счастливы!

«Вечная эйфория», Паскаль Брюкнер

«Будьте счастливы! Есть ли предписание более парадоксальное, более ужасное, при всей своей кажущейся доброжелательности? Трудно выполнить столь беспредметный наказ. Ибо как узнать, счастлив ты или нет? Кто определяет нормы? Почему непременно, обязательно нужно быть счастливым? И как быть с теми, кто сокрушенно признается: у меня не получается?» - вопрошает на первых станицах своего «эссе о принудительном счастье» Паскаль Брюкнер. И дальше, на протяжении более чем двухсот страниц, исследует человеческое стремление к счастью – от раннего христианства, через Средневековье и Возрождение, к сегодняшнему дню, когда супермаркет заменил мир, а связь посредством Cети - живое общение. Он ссылается на мыслителей разных эпох и наций, подтверждая свои слова или, наоборот, вступая в спор с собственными выводами. И утверждает, что на протяжении веков человечеством владеет культ счастья и успеха, и этот культ, говоря простым языком, мешает жить.

Автор литературного первоисточника фильма Романа Поланского «Горькая Луна» и мизантропических романов «Божественное дитя», «Похитители красоты» и других, в «Вечной эйфории» Брюкнер выступает как исследователь человеческих страстей и устремлений. И, сохраняя не слишком уважительное отношение к человечеству как таковому, он, неожиданно, выступает адвокатом жизни двуногих прямоходящих существ, населяющих планету Земля. Убежденный атеист, но не богохульник, знающий историю и литературу, Брюкнер, к тому же, еще и тонкий психолог, отменно понимающий сильные и слабые стороны человека, но не идущий на поводу у общественного мнения. Тем интереснее его суждения о том, к чему мы, собственно говоря, все стремимся.

От времени стихи не убывают

«Чайник Вина», Алексей Хвостенко, Анри Волохонский

Когда в конце ноября 2004 года умер Алексей Хвостенко, мой друг в своем блоге поместил фотографию с концерта: темная сцена, пустые стулья (музыканты уже ушли), а сам Хвост, чуть сгорбившись, спиной к нам, зрителям, опираясь рукой на спинку стула, медленно уходит за кулисы. Кто мог подумать, что он уходит навсегда… Редкие концерты, редкие пластинки, хриплый голос. А ведь с каждым годом он все реже попадал в ноты, а музыкантам доставляло особое удовольствие, когда они угадывали момент, в который Хвост произносил ту или иную строчку песни.

Теперь едва ли не все песни творческого тандема А.Х.В. (Алексей Хвостенко, Анри Волохонский) изданы отдельной книгой – всего тысяча экземпляров, часть – в твердой обложке, часть – в мягкой, с нотами и небольшими комментариями к каждой песне. Уникальное издание – кажется, впервые тексты двух очень важных для российской культуры второй половины ХХ века людей изданы в таком объеме, с комментариями и «нотным подстрочником».

На обложке – портрет: Волохонский и Хвостенко словно средневековые менестрели. И все правильно – свои стихи они писали, опираясь не столько на творчество близких им по духу футуристов или обэриутов, сколько, как ни странно, на средневековую поэзию. И музыку подбирали соответствующую.

В книге есть как тексты, написанные отдельно Волохонским, так и те, что написаны Хвостенко. Есть и те, которые были написаны в соавторстве (впрочем, как сейчас, спустя сорок лет, вспомнить, какие тексты кем именно были написаны?). Например, вот: «Мои стихи не убивает время / Мои стихи не убивают время / Да, времена стихи не убивают / И никогда стихи не убивают… От времени стихи не убывают / И времена они не убивают / Они ступая медленной стопою / Идут идут прозрачною стопою…»

Из жизни карликов

Гарольд Пинтер, «Карлики»

Лен, Марк и Пит – три приятеля, которые живут в Лондоне и ведут бесконечные разговоры, на первый взгляд – ни о чем. Лен – философ, Марк – актер, Пит – вообще странный человек, постоянно выясняющий отношения со своей девушкой Вирджинией. Впрочем, Вирджинию связывают какие-то (поначалу – не очень понятные) отношения и с остальными друзьями. И вот еще что – воспаленное воображение Лена рождает чудовищ, а именно – карликов, пожирателей падали, которые преследуют его по страницам романа…

Лауреат Нобелевской премии по литературе, великий британский драматург, один из столпов «театра парадокса», Гарольд Пинтер написал этот роман в начал 1950-х годов, еще до своих знаменитых пьес, перевернувших само понятие драматургии. Потом он еще два раза обращался к этим самым «Карликам». Сначала, в 1960 году, переделал роман в пьесу. Потом, спустя тридцать лет, сократил сам роман и, переписав отдельные его эпизоды, подготовил к публикации. Именно по эту, переработанную версию, я и пишу.

Пинтеровские «Карлики» - многословный, непонятный и бессюжетный роман о дружбе, одиночестве и предательстве. Тот, кто сможет продраться сквозь бесконечную демагогию трех главных героев книги, кто сумеет вычленить из нескончаемых псевдоинтеллектуальных рассуждений редкие намеки на характеры персонажей, тот к финалу даже сможет в нескольких словах пересказать, о чем же Пинтер написал свою книгу. А в конце, после всевозможных предательств и ссор, на последних страницах романа герои, чьи монологи на протяжении всей книги становились все длиннее и запутаннее, разразятся злыми, яростными монологами, чтобы высказать друг другу то, что сами пытались сформулировать. И именно в этих, последних репликах Пинтер и зашифрует свое послание, ради которого придумал и трех героев, и завладевшую их умами девушку Вирджинию, и чудовищных вездесущих карликов. А когда исчезнут и сами карлики, станет совсем страшно.

Кровь, пот и слезы

Жан Эшноз, "14-й"

Странно называть эту книгу романом – наверное, это все-таки повесть, но я слаб в определениях. Это просто маленькая книжка, в которой французский писатель, обладатель Гонкуровской и еще ряда других премий, Жан Эшноз умудрился сосредоточить все ужасы, которые присущи войне. При этом удивительным образом избежав натурализма и физиологии.

Юный француз и его друзья отправляются на войну. Начало ХХ века, мир не помнит мировых войн, так что – что может быть лучше? Мобилизация похожа на праздник, впереди – героические будни и вся жизнь. Но очень быстро (напоминаю, книжка маленькая – ничего лишнего) становится понятно, что война – это не праздник героизма, а только кровь, пот и слезы. Те, кто читал этот роман (ну, да, пусть будет роман), запоминают, например, эпизод, в котором описывается, что после того, как ты всадил во врага штык, нужно выстрелить, чтобы с отдачей легче было вынуть штык из уже мертвого тела. На войне как на войне. Ну, и так далее.

Военный концентрат, приготовленный Эшнозом, сейчас крайне актуален. Хочется сказать, что мы составляем несколько поколений, не знавших войны, но все никак не получается – история страны, в которой нам довелось жить, не может доставить такого удовольствия. Да, большинство из нас не видело войны своими глазами, но не могло не слышать о ней – не о той, далекой, которую сейчас в очередной раз усиленно пытаются отлакировать, а о другой, близкой, которая происходит, к нашему (надеюсь) общему стыду, сейчас. По Эшнозу, война – это такое состояние, в котором почти совсем нет ничего человеческого. И за сто лет, прошедших с начала Первой мировой войны, о которой, собственно, и идет речь в романе Жана Эшноза «14-й», ничего не изменилось.

Нет войне!

Музей Чапаева

«Ни дня без строчки», Юрий Олеша

В воспоминаниях (любых воспоминаниях) меня поражает соприкосновение с чем-то, что лично для меня не совсем принадлежит к реальности. Примерно такое чувство было у меня в доме-музее Чапаева в Чебоксарах. Ну, то есть, представить себе дом-музей Тургенева я могу, а Чапаев – это же как бы легенда, герой анекдотов, человек из фильма братьев Васильевых, «а ну-ка тише, Чапай думать будет!».

Перечитывая Юрия Олешу, «Ни дня без строчки», испытывал те же чувства. Вот, например:

«Я знал интеллигентного матроса, который, говоря со мной о коммунизме, привлек в качестве метафоры синюю птицу счастья из Метерлинка, - Анатолия Железнякова, того самого матроса, которому был поручен разгон (так сказать, техническое его исполнение) Учредительного собрания. Он, как известно, подошел вдруг к председательствовавшему Чернову и сказал:
- Пора вам разойтись. Караул хочет спать.
Караул был из матросов.
Он был очень красивый человек, Железняков, светлой масти, утонченный, я бы сказал - в полете. Он был убит на Дону в битве с Деникиным - убит в то время, когда, высунувшись из бойницы бронепоезда, стрелял из двух револьверов одновременно. Так он и повис на раме этой амбразуры, головой вниз и вытянув руки по борту бронепоезда, руки с выпадающими из них револьверами. Это мне рассказывал очевидец…»

Или вообще что-то невероятное – Олеша помнит мятеж на броненосце «Потемкин»:

«Я был сыном акцизного чиновника, и семья наша была мелкобуржуазная, так что мятеж броненосца "Потемкина" воспринимался мною, как некий чудовищный по ужасу акт. И, когда броненосец "Потемкин" подошел к Одессе и стал на ее рейде, все в семье, в том числе и я, были охвачены страхом.
- Он разнесет Одессу, - говорил папа.
"Потемкин" для нашей семьи - взбунтовавшийся броненосец, против царя, и хоть мы поляки, но мы за царя, который в конце концов даст Польше автономию. Употреблялось также фигуральное выражение о неоставлении камня на камне, которое действовало на меня особенно, потому что легко было себе представить, как камень не остается на камне, падает с него и лежит рядом.
Я не помню, как он появился у берегов Одессы, как он подошел к ней и стал на рейд. Я его увидел с бульвара - он стоял вдали, белый, изящный, с несколько длинными трубами, как все тогдашние военные корабли. Море было синее, летнее, белизна броненосца была молочная, он издали казался маленьким, как будто не приплывший, а поставленный на синюю плоскость. Это было летом, я смотрел с бульвара, где стоит памятник Пушкину, где цвели в ту пору красные цветы африканской канны на клумбах, шипевших под струями поливальщиков…
То, что происходило в городе, называлось беспорядками. Слова "революция" не было…
Поразительно: ведь я слышал выстрелы "Потемкина"! Их было два, из мощных морских девятидюймовок. Один снаряд попал в угол дома на Нежинской, другой - я не запомнил чуда. Изображение этого поврежденного угла дома я потом видел на фотографии в "Ниве".
Оба выстрела пронеслись над моей головой - два гула, заставившие меня пригнуть голову. До этого я никогда не слышал орудийного выстрела. Мне показалось, что над моей головой летит что-то длинное, начавшееся очень далеко и не собирающееся окончиться. Подумать, что в тот момент, когда я переживал недоумение, ужас, где-то на залитой солнцем палубе стояли комендоры с усиками, заглядывали в артиллерийские приборы, спорили среди развевающихся лент, шутили... Я нес кулек с вишнями в ту минуту. Меня послали за вишнями, и вот я возвращался по лестнице черного хода…
Убитый матрос лежит в порту. Это грозит нам бедствиями. Это было жарким летом, когда цвели каштаны и продавались вишни. И меня послали за вишнями как раз в тот час, когда "Потемкин" дважды выстрелил по городу. Он не хотел стрелять по городу, он метил в городской театр, где заседал военный совет под председательством генерала Каульбарса, но промахнулся, и оба выстрела пришлись по городу…»

Что для нас – легенда, фольклор, для кого-то – детские воспоминания.

О культуре, внутренней и не только

Альманах "Метрополь"

Пару лет назад я был на встрече с Евгением Поповым, который рассказывал про альманах «Метрополь». А тут вдруг узнал, что многие, кто младше меня, этого альманаха не читали, а некоторые даже не слышали о его существовании. Так что вот вам текст про ту самую встречу с Евгением Поповым.

***

Евгений Попов рассказывал: «Сидит писатель такой-то [забыл его фамилию], рассматривает список только что принятой в Союз писателей молодежи. И говорит: “Ужас, напринимали одних евреев”. Рядом сидит Сергей Михалков, который как настоящий интернационалист сразу вступается: “А что вы имеете против? Вон, некоторые русские похуже евреев будут”. “Это вы кого имеете в виду?” – интересуется тот писатель. “Да вон, Попов с Ерофеевым”, – отвечает Михалков…»

Попов пробыл в Союзе писателей рекордно короткий срок, достойный книги рекордов Гиннеса – если я не ошибаюсь, 7 месяцев и 13 дней. Еще бы, насколько я понимаю, примерно в это время он в очень достойной компании как раз работал над альманахом «Метрополь» – вскоре ставшем легендой литературным сборником, объединившим под одной обложкой кучу разных крутых людей, от официальных Андрея Вознесенского и Беллы Ахмадулиной, через Фазиля Искандера и Андрея Битова, и до Владимира Высоцкого, Юза Алешковского и Фридриха Горенштейна. В тот вечер, о котором идет речь, в Сахаровском центре показывали оригинальный экземпляр (один из двенадцати) «Метрополя» – я как-то никогда не задумывался, что он был не просто самиздатом, а, я бы сказал, произведением искусства – формат А3, то есть такие большие листы ватмана, на каждый из которых наклеивались стандартные машинописные листы А4, четыре штуки с одной стороны и четыре с другой. Оформлением, между прочим, занимались не кто-нибудь, а Борис Мессерер и Давид Боровский. Попов рассказывал, что листы клеили у него на квартире все, кто приходил – работы там было выше крыши. То есть вот, буквально, зашел Высоцкий в гости и, пока сидел, сколько-то там и наклеил. Подборку Высоцкого, кстати, делал как раз Попов. Высоцкий ею очень гордился, потому что это была едва ли не первая его публикация, до того у него, по словам Попова, печаталась, кажется, всего пара текстов. Приходили, значит, авторы, клеили и вычитывали. Высоцкий, например, нашел в своей подборке чужое стихотворение – оно в списках ходило, а его не он написал, а Игорь Кохановский («Бабье лето», естественно). Или вот, например, Евгений Рейн. Пришел, начал вычитывать и сказал, что не может в стихотворении упоминать в ернической форме такое-то издательство, потому что это – единственное место, где ему дают хоть какую-то работу. Попов ему предложил упоминать другое, сочинил четверостишие. «Получилось хуже», - сказал поэт Рейн. «А ты хочешь, чтобы у меня получилось лучше, чем у тебя?» - усмехнулся прозаик Попов...

Ну, и так далее в течение двух часов. Попов – шикарный рассказчик, его в прямом смысле можно слушать бесконечно. А я вдруг задумался вот о чем. Впервые прочитал этот альманах в начале 1990-х, когда он был издан официально (я вообще в силу возраста был знаком с самиздатом только понаслышке, у нас дома на моей памяти был, кажется, только один экземпляр чего-то самиздатовского – «Конь бледный» Бориса Савинкова, хотя могу ошибаться), потом еще что-то оттуда перечитывал, а многие писатели из этого тома на долгое время стали для меня любимыми. Прошло уже, в общем-то, много времени даже с момента официального издания, а уж с момента появления тех легендарных двенадцати экземпляров – вообще! Однако же это все было совсем недавно - вот, пожалуйста, сидит Евгений Попов и рассказывает. И мы, в общем, так или иначе, современники этого всего. Почему-то меня все это ужасно трогает.

Да, а еще в тот вечер говорили, что изменения общественного порядка и политического строя во многом зависят от культуры. Не от внутренней (хотя от нее-то как раз вообще все зависит), а именно вот от этой самой культуры – книжки, там, музыка, кино. Когда культура становится свободной, неподцензурной, тогда появляется надежда. И это, мне кажется, очень важная штука. И очень актуальная.

Сердце не бьётся в домах...

"Стихотворения 1942-1944 гг.", Геннадий Гор

Я уже писал как-то про одну книгу издательства «Гилея», так вот вам еще одна: Геннадий Гор, стихотворения 1942-1944 годов. Снова, как и всегда, мизерный тираж и очень крутые комментарии. Книга еще есть в продаже, но о ней мало кто знает, и будет обидно, если она пройдет мимо вас.

Геннадий Гор – человек, благодаря которому до нас дошли многие стихи Хармса и вообще обэриутов, – провел в Ленинграде первую, самую страшную блокадную зиму. Книжку, о которой идет речь, в основном составили стихи этого периода и еще несколько более поздних. Я не большой специалист в том, что касается поэзии, но меня эти тексты как-то прямо перевернули. Есть очень страшные стихи:

Сердце не бьётся в домах,

В корзине ребёнок застывший.

И конь храпит на стене,

И дятел ненужный стучится,

Стучит, и стучит, и долбит,

Долбит, и стучит, и трясётся.

Иголка вопьётся, и мышь свои зубы вонзит,

Но крови не будет. И примус, и книги, и лампа,

И папа с улыбкой печальной,

И мама на мокром полу,

И тётка с рукою прощальной

Застыло уныло, примёрзло как палка

К дровам. И дрова не нужны.

Но лето в закрытые окна придёт

И солнце затеплит в квартире.

И конь улыбнётся недужный

И дятел ненужный,

На папе улыбка сгниёт.

Мышь убежит под диван

И мама растает, и тётка проснётся

В могиле с рукою прощальной

В квартире, в могиле у нас.


Да они, в общем-то, все страшные – какими же они еще могут быть?


Лось забежавший с испуга во двор,

Иль девушка пришедшая к речке топиться,

Иль девичье сердце, а в сердце вонзился топор.

Заплакать по-девичьи, горя напиться

Или как лось, увидя людей задрожать.


Или вот еще:


Крик зайца и всё.

То не заяц, то режут ребёнка в лесу.

И сердце раскрытое криком

От жалости сжалось.


Я специально короткие тексты выбираю, там есть и длиннее, естественно. Но – вот еще один совсем короткий:


Я девушку съел хохотунью Ревеку

И ворон глядел на обед мой ужасный.

И ворон глядел на меня как на скуку

Как медленно ел человек человека

И ворон глядел но напрасно,

Не бросил ему я Ревеккину руку.


Не знаю, что еще сказать.

Драматургия жизни

Нина Луговская, «Хочу жить! Дневник советской школьницы»

«Хочу жить! Дневник советской школьницы» Нины Луговской – настоящий дневник настоящей школьницы, которую – девочку-подростка – в 1937 году посадили за антисоветскую пропаганду и, во что сложно поверить, подготовку покушения на Сталина. А именно, ее дневник до тюрьмы. И от этого дневника совершенно невозможно оторваться: с одной стороны – девочка, которая считает себя некрасивой, страдает из-за этого, а так же из-за того, что влюблена в мальчика, потом в другого мальчика, потом в третьего, потом опять в первого и еще во второго, и все никак не может выбрать, то есть перед нами настоящий дневник подростка в самый сложный его период, когда все раздражает и никто не любит; с другой стороны – кропотливо созданный портрет времени, потому что Луговская очень подробно описывает быт, школу, взаимоотношения. При этом интересна ее совершенно нескрываемая ненависть к советской власти. Ее папа - видный деятель партии левых эсеров, так что нелюбовь к большевикам у всей семьи, видно, от него. И еще очень интересно, на что обращал внимание следователь – дневники сохранились в архивах НКВД, и то, что подчеркивал следователь, эти дневники изучавший, подчеркнуто и в книге. Так вот, следователь, который явно очень старательно изучал дневник 15-летней девочки, обращал внимание не только на откровенную и ничем не прикрытую антисоветчину, но и на депрессивные строки – о самоубийстве, например: в Стране Советов думать о таком было нельзя. К тому же, дневник Луговской очень круто выстроен драматургически – собственно, как и сама жизнь. И финал – запись от 3 января 1937 года. То есть, начался тот самый год, и – все.

И еще меня поразил какой-то животный, глубинный антисемитизм Нины. В конце книги приведены письма отца дочерям, и в них он, в том числе, пишет и о своем негативном отношении к евреям, так что все понятно. Но драматургия жизни – удивительная штука: после лагеря Нина вышла замуж за еврея. По любви.

На войне как на войне

Сборник «Имена на поверке»

– Довольно!.. –
На стыке заснеженных улиц
Горел подожженный рассветом сугроб.
И легкие,
Будто бумажные крылья,
И яркие,
Будто агитплакат,
К востоку от вдаль уползающей ночи
Летели раскрашенные облака.
Москва просыпалась обычно и просто.
А в мутных витринах,
Грозны и крепки,
Вставали дежурными “Окнами РОСТА”
Стихов,
Рядовых и бессмертных,
Полки.

Это из стихотворения «Поэт» Александра Артемова – авторы в сборнике «Имена на поверке» расположены в алфавитном порядке, так что именно с Артемова книжка и начинается. У этих авторов, таких разных, есть одна общая черта – все они погибли во время Великой Отечественной войны, и всем им было примерно от двадцати до двадцати пяти лет. И еще одна общая черта – мало кто из них публиковался при жизни, то есть до войны.

Так совпало, что я снял с полки сборник «Имена на поверке» в 20-х числах июня, мне часто везет на такие совпадения. Ну и, в общем, там много прекрасных и совершенно неожиданных текстов. Например, тексты Всеволода Багрицкого. Про Багрицкого, к слову, известно многое. Вот что я вычитал: сын поэта Эдуарда Багрицкого, в первом издании книги «Имена на поверке», кажется, 1963 года (моя книжка – 1966-го) под его именем было напечатано чуть переписанное стихотворение Осипа Мандельштама «Щегол» - кажется, Всеволод Багрицкий переписал и выдавал его за свое еще в конце 1930-х. После письма Надежды Мандельштам с публичным опровержением авторства своего сына выступила мать Всеволода. Но в сборнике, вышедшем в конце 1970-х, эта ошибка снова была повторена. Всеволод Багрицкий погиб в феврале 1942 года в Ленинградской области, ему было двадцать лет. Вот его текст, помеченный «Фронт, 1942 г.»:

Над головой раскаленный свист,
По мягкому снегу ползет связист.

Хрипнул и замолчал телефон.
Сжала трубку ладонь.
Артиллерийский дивизион
Не может вести огонь.
Замолкли тяжелые батареи.

В путь уходит связист Андреев.
Над головой раскаленный свист –
Не приподнять головы.
По мягкому снегу ползет связист
Через овраги и рвы.
Тонкою черной полосой
Провод ведет связист за собой.
Дорог каждый потерянный час,
Каждые пять минут.
И дважды прострелен противогаз,
И воздух шрапнели рвут.
Но вот на краю глухого обрыва
Андреев находит место обрыва,
Замерзшие пальцы скрепляют медь.
А солнце бредет на запад,
И медленно начинает темнеть,
И можно идти назад.

Или вот, например, Борис Богатков – личный стипендиат Алексея Николаевича Толстого. Он начал писать в конце 1930-х, потом добровольцем ушел на фронт, после контузии его демобилизовали, но он снова ушел на фронт, несмотря на запреты врачей. В возрасте 21 года Богатков погиб в 1943 году, песней поднимая свой взвод в атаку. Вот его текст, датированный 30 декабря 1942 года:

У эшелона обнимемся.
Искренняя и большая
Солнечные глаза твои
Вдруг затуманит грусть.
До ноготков любимые,
Знакомые руки сжимая,
Повторю на прощанье:
«Милая, я вернусь,
Я должен вернуться, но если…
Если случится такое,
Что не видать мне больше
Суровой родной страны, -
Одна к тебе просьба, подруга:
Сердце свое простое
Отдай ты честному парню,
Вернувшемуся с войны».


Самый известный из представленных в книжке авторов – Павел Коган, участник поэтических семинаров Ильи Сельвинского и соавтор песни «Бригантина» («Надоело говорить и спорить, / И любить усталые глаза… / В флибустьерском дальнем море / Бригантина поднимает паруса…»). Павел Коган был убит под Новороссийском в конце сентября 1942 года, ему было 24 года. Мало найдется людей, которые не знают его фразы «Я с детства не любил овал, / Я с детства угол рисовал», но читали ли вы когда-нибудь стихотворение «Гроза» (1936 г.) целиком? Вот оно:

Косым, стремительным углом
И ветром, режущим глаза,
Переломившейся ветлой
На землю падала гроза.
И, громом возвестив весну,
Она звенела по траве,
С размаху вышибая дверь
В стремительность и крутизну.
И вниз. К обрыву. Под уклон.
К воде. К беседке из надежд,
Где столько вымокло одежд,
Надежд и песен утекло.
Далеко, может быть, в края,
Где девушка живет моя.
Но, сосен мирные ряды
Высокой силой раскачав,
Вдруг задохнулась и в кусты
Упала выводком галчат.
И люди вышли из квартир,
Устало высохла трава.
И снова тишь.
И снова мир.
Как равнодушье, как овал.
Я с детства не любил овал,
Я с детства угол рисовал!


Еще один участник семинаров Илья Сельвинского, Михаил Кульчицкий погиб в Луганской области в январе 1943 года, ему было 23 года. В 1939 году в Харькове вышла его первая (и последняя прижизненная) книжка «Молодiсть». А вот его текст, кажется, 1940 года:

Высокохудожественной
строчкой не хромаете,
вы отображаете
удачно дач лесок.
А я - романтик.
Мой стих не зеркало -
но телескоп.
К кругосветному небу
нас мучит любовь:
боев
за коммуну
мы смолоду ищем.
За границей
в каждой нише
по нищему,
там небо в крестах самолетов -
кладбищем,
и земля все в крестах
пограничных столбов.
Я романтик -
не рома,
не мантий,-
не так.
Я романтик разнаипоследних атак!
Ведь недаром на карте,
командармом оставленной,
на еще разноцветной карте
за Таллином
пресс-папье покачивается, как танк.


Ну и, напоследок, Борис Смоленский – сын журналиста Моисея Смоленского, пропавшего в 1937 году после ареста, переводчик Лорки и, судя по всему, соавтор «Бригантины». Он погиб в самом начале войны, осенью 1941 года, ему было двадцать лет. Вот его небольшой текст 1939 года:

Я сегодня весь вечер буду,
Задыхаясь в табачном дыме,
Мучиться мыслями о каких-то людях,
Умерших очень молодыми,
Которые на заре или ночью
Неожиданно и неумело
Умирали, не дописав неровных строчек,
Не долюбив,
Не досказав,
Не доделав...

Простите, что так длинно – короче не получилось.

Писал – как писалось

Иван Чистяков, «Сибирской дальней стороной. Дневник охранника БАМа 1935-1936»

В издательстве CORPUS вышла невероятная книжка: Иван Чистяков, «Сибирской дальней стороной. Дневник охранника БАМа 1935-1936». За этим названием скрывается потрясающая история, уникальный документ, равных которому нет. Дело в том, что у колючей проволоки, как бы это сказать, было две стороны. Люди, сидевшие с одной ее стороны, оставили после себя довольно много воспоминаний, документов, дневников, свидетельств. Люди, оказавшиеся с другой стороны этой колючей проволоки – ВОХР, то есть охрана, – не оставили после себя ничего. Ну, может быть, только довлатовская «Зона», но это было сильно позже. А тут – несколько тонких тетрадей, исписанных ровным почерком, 1935-1936 годы, БАМ. Холод, голод, мрак. Мы же на самом деле ничего не знаем о том, что происходило по эту сторону колючей проволоки – мы и ту сторону, к счастью, все-таки с трудом можем себе представить, несмотря на многочисленные свидетельства, а тут – ни-че-го. Тетрадки эти нашли и расшифровали прекрасные люди из «Мемориала», а мы издали. И мне на самом деле кажется, что это – одна из главных книжек года.

«Мысли что вихрь, мысли что листы книги — перекладываются, накладываются одна на другую, комкаются, свертываются, что бумага на огне. Сумбур и грусть, одиночество. Всего лишь двадцать дней назад я был в Москве. Жил. Брал жизнь, а здесь? Здесь взять нечего. Высоты неба не поймешь, и бесконечности сопок и пустоты не схватишь. За сопкой сопка, за сопкой сопка и так на тысячи километров. Дико и непостижимо. Жизнь становится ничтожной и ненужной. Москва! Москва! Как далека и недосягаема. Мороз. Надеешься на то, что скоро кончат земляные работы моста и прочее. Перебросят куда-нибудь. И в этом находишь утешение. Не сознавая и не учитывая того, что в другом месте может быть хуже…»

Читая эту небольшую книжку, я сильнее всего ужасался осознанию того, что особой разницы между двумя сторонами колючей проволоки не было. «Помещение ВОХР. Топчаны, цветные одеяла, безграмотные лозунги и кто в летней, кто в зимней гимнастерке, кто в своем пиджаке, кто в ватнике, подпоясаны кто веревочкой, кто ремнем, кто брезентовым поясом. Курят, лежа на постели. Двое схватились и, образовав клубок, катаются, один задрав кверху ноги, смеется, смеется неистово, надрывно. Лежит и пилит на гармошке страдания. Горланит: “Мы работы не боимся, а на работу не пойдем”». И дело даже не в чудовищных бытовых условиях, которые невозможно вообразить, несмотря на обилие очень точных подробностей, – дело в отсутствии свободы, что там, что здесь. Каждый день зэки бегут – и каждый день вохра их ловит. Потому что бежать, по сути, некуда, и об этом знают все. Вот эта безысходность, сознание того, что «бежать некуда» - главное настроение дневника. «Наша жизнь что велосипед. Крутишь педали, едешь и направляешь, но не всегда куда хочется. То грязь, то яма, то острый камень. Того и гляди, проколешь шину. Кончил крутить — велосипед набок…»

Вместе с тетрадками сохранился мутный любительский снимок, на оборотной стороне которого есть надпись: «Чистяков Иван Петрович, репрессирован в 1937-1938 гг. Погиб в 1941 году на фронте в Тульской области». Больше об авторе дневника ничего не известно. «Не записал, а на другой день не помнил ничего. Дни идут в бешеном темпе. Дни как спираль скручиваются, сокращая свой бег к концу жизни. Но наша спираль в БАМе ржавая, может оборваться в любой момент. Наша спираль корявая…»

Паровоз на подъём

Алексей Кручёных, «Мир затрещит, а голова моя уже изрядно...: Письма А. Шемшурину и М. Матюшину»

Буквально пара слов. Вот жил такой человек, боялся мобилизации, заботился о друзьях, много читал, пытался издавать свои книги мизерными тиражами, причем не на свои деньги. Обсуждал какие-то дела с Малевичем, анализировал новое произведение Маяковского «Облако в штанах», ждал вестей от все того же Малевича. И, одновременно, в буквальном смысле, менял поэтический (да и не только поэтический) язык. И рассуждал в письмах. Ну вот, например: «Мгновенным написанием даётся полнота определённого чувства. Иначе труд, а не творчество, много камней, а нет целого, пахнет потом и Брюсовым. У В. Хлебникова «Смехачи» «Бобэоби» и мн<огие> др<угие> написаны отразу и потому они так свежи. Достоевский рвал неудачно написанные романы и писал заново – достигалась цельность формы. Как писать, так и читать надо мгновенно!..» Или о том же: «К вопросу о моментальном письме: I. первое впечатление (исправляя 10 раз, мы его теряем и, может, теряем поэтому всё). II. исправляя: обдумывая, шлифуя, мы изгоняем из творчества случайность; к<ото>рая при моментальном творчестве, конечно, занимает почтенное место. Изгоняя же случайность, мы лишаем свои произведения самого ценного, ибо оставляем только то, что пережёвано, основательно усвоено, а вся жизнь бессознательно идёт насмарку…» На самом деле, там можно много цитировать, потому что едва ли не в половине писем, между какими-то бытовыми подробностями и просьбами встречаются вдруг едкие, тонкие, остроумные и лично мне очень интересные замечания и мысли. Ну и вот от этого я просто пришел в полнейший восторг: «Собираюсь напис<ать> кратко о “рус<ской> лит<ературе> и Апок<алипсисе>”…»

И мой любимый текст из этой книжки, называется «Паровоз на подъём»:

Не сорвусь хоть сержусь
над пропастью
держусь
упираюсь пятами
ем песок
раздавливаю,
задыхаюсь
рычу…
Колёса свои забинтую
смеюсь над бедою
пред тучной горою
бурой!
графлено тифозное небо
и простыни снега
копчу
углём
гарью
отравляю,
морожу
распухшие ноги
синие рожи
ржу
и в кручу
на крестце
40 вагонов
фыркая
бережно
за буфера
волочу
по домам

С местечковым приветом

Михаил Каганович, «’А… Начало романа»

Как-то я сел на Садовом кольце в разваливающиеся на ходу «Жигули». Дело шло к двум ночи, и я даже не подозревал, что будет дальше. С водителем — приятным мужиком лет пятидесяти с рыжей бородкой и в кепке, мы сразу разговорились. Через пару минут разговора он начал шутить. «Знаете, вот такая шутка у меня есть, из старого – целую в губки, далее везде, — пошутил он. — Или вот еще одна, например, тоже из старого — целую в губки, далее везде, остановка по требованию», — и радостно засмеялся. Я вежливо ухмыльнулся в ответ. И тут он сказал что-то на идише. «Вы знаете идиш?» - спросил я. «Абиселе», — сказал он. «А это что?» — спросил я, указывая на четки с крестиком, болтающиеся на зеркале заднего вида. «Я крещен в православие, — привычно ответил он, — и это мне не мешает. Вот многие думают, что евреи-выкресты были антисемитами, и этому есть много примеров. Карл Маркс — это же чудовищный был антисемит, патологический! Или русский поэт Фет — впрочем, по поводу его еврейства еще много вопросов, он же скрывал свое еврейство, ненавидел евреев. С другой стороны, Гейне — приличный человек. Так что не всегда выкрест был антисемитом. Знаете, мой отец, Царствие ему Небесное, тоже крещеный, как-то бросил курить. И вот когда его спрашивали, можно ли при нем закурить, он всегда отвечал — я из тех евреев, которые, покрестившись, не становятся антисемитами. В смысле, курите, сколько хотите, если вы понимаете. Я, кстати, тоже бросил…» А потом помолчал немного и добавил: «Я, между прочим, еврейский писатель. У меня два романа вышли, их можно купить в «Библио-Глобусе» и «Фаланстере». Если вам интересно, то лучше начинать с романа «На конной тяге», он попроще, а уже потом читать «Начало романа», если вдруг захотите. Меня зовут Михаил Каганович». И тут как раз мы приехали.

Мне, в общем, стало интересно. Потому что, и вот тут начинаются два слова про издательский бизнес в России (а, возможно, и в мире, я не знаю) — а если, подумал я, меня за 200 рублей подвозил новый Бабель? То есть, вряд ли, конечно, но ведь издал он книжку за свой счет мизерным тиражом, и хрен мы когда о ней узнаем, потому что кому это надо. И я, в общем, пошел в «Фаланстер». Где книг Михаила Кагановича не оказалось. А до «Библио-Глобуса» я не дошел. Потому что через какое-то время нашел издательство, выпустившее книжки Кагановича (каждый из двух романов – в количестве 650 экземпляров и с предисловием о том, что это — событие в отечественной литературе) и заказал оба романа на их сайте. Через неделю позвонил им, и они сказали, что привезти книги сейчас не могут, потому что у них все заболели. И я — еврейское счастье, если вы понимаете, — сказал, что подъеду до работы к ним на склад. И подъехал до работы к ним на склад. Где и купил оба романа Михаила Кагановича.

Оба романа оказались двумя частями трилогии «’А», первый — «’А… Начало романа», второй — «’А… На конной тяге», третий еще не вышел, насколько мне известно. Я пока прочел только первый, который «Начало романа», и вот что хочу сказать. Это — очень хорошая книжка, в которой еврейский писатель Михаил Каганович рассказывает про еврейское местечко Казимеж примерно с середины XVIII столетия. Рассказывает, поминутно сбиваясь то на подробный рецепт гефилте фиш, то на разъяснение еврейских традиций и идишских выражений, перескакивая из одного времени в другое и тасуя на ходу истории, что твой шулер — колоду крапленых карт. Причем книга написана, что называется, «поэтическим языком» (звучит это словосочетание омерзительно, но я не знаю, как еще назвать такой язык — все-таки я не книжный критик, а книжные критики эту книжку не читали). Я вот раньше думал, что еврейская литература в России кончилась вместе с местечками, потому что подпитки для нее нет, а тут на разваливающихся «Жигулях» в ночи появляется какой-то там Михаил Каганович и с кажущейся легкостью эту литературную традицию продолжает.

Мне отчего-то очень хочется, чтобы про писателя Михаила Кагановича узнало как можно больше людей. Не уверен, что он заработает себе литературой на новые «Жигули», просто книжка хорошая.

Этот текст в немного сокращенном виде выходил несколько лет назад на сайте "Сноба". Но книжка очень хорошая, так что...

История одиночества

Лена Элтанг, «Каменные клены»

Прочтя предыдущий (первый) роман Лены Элтанг «Побег куманики», помню, говорил, что вот, дескать, появилась большая литература, но будет обидно, если Лена напишет второй роман, и он будет таким же, как и этот. Потому что два таких вот романа, так написанных и так придуманных, - зачем? А потом Лена написала «Каменные клены», и я не знаю, что делать. Потому что Лена использовала тот же самый прием – все эти дневники, письма, запутанные воспоминания о том, что, может быть, было, а, может, и не было вовсе, вся эта поэтическая проза, все эти образы, часть которых не понять, даже если прочесть комментарии – нужно быть автором, чтобы понять. И вот при всем этом, «Каменные клены» - книга совершенно удивительная. В ней прием, заявленный в «Побеге куманики», доведен, кажется, до абсолюта (когда-то занимаясь более понятным для себя кино, я писал рецензию на «Последние дни» Ван Сента, и написал, что если в предыдущих своих фильмах он оттачивал стиль, то «Последние дни» - это уже какое-то божественное высказывание – понятно, что это все красивые и бессмысленные фразы, и не нам (не мне) рассуждать о высоких материях, но, серьезно, для меня «Каменные клены» - тот самый случай). Я, правда, не понимаю, технически не понимаю, как сделана эта книжка. Дело в том, что герои «Каменных кленов» существуют в какой-то придуманной реальности, но у каждого это – своя реальность, каждый герой книги придумывает ее для себя. И в этом смысле «Каменные клены» - в традиции литературы абсурда. Но герои книги Лены Элтанг плетут свои реальности не только из собственных рефлексий и подсознательных мыслей, желаний и снов, - все они существуют в очень насыщенном, словно бульон, мире цитат, каких-то литературных воспоминаний, имен и событий. В аннотации написано, что книга Лены – игра в детектив, и это тоже верно, потому что на протяжении почти четырехсот страниц длится попытка раскрыть убийство, которое то ли было, то ли не было. Но «Каменные клены» - невероятной красоты история одиночества, которое люди создают себе сами. И невероятной красоты история любви, которая то ли есть на самом деле, то ли придумана (а какая история любви не придумана?).

«если бы я мог говорить с ней, то сказал бы: не бойтесь, милая, перестаньте же бояться
знаю, знаю, театр теней у каждого свой, мои тени проходят сквозь ваши – как в старом рассказе брэдбери марсиане проходят сквозь жителей земли, им никогда не встретиться, как фигурантам двух музыкальных шкатулок, как бегемоту и левиафану, да чего там – как вольтеру и русской императрице
наши тени стучатся в окно безлунной ночью, прижимая расплющенные лица к стеклу, они пугают вас, взрываясь переспелой вишневой настойкой, засыпая кладовку мелким стеклом и кровавой мякотью, они взлетают с нешуточным шорохом из-под стрехи, они мужественны, как лемминги, и женственны, как электрические скаты, у них бывают кожистые крылья, овечий поворот головы, совиные когти, да что пожелаете, то и будет
что с того, что я сам выкормил их из горсти?
я у них никто иной, как пуппенмейстер, а вы у своих – заложница
страх и вина – вот два хриплых гулящих меха вашей шкатулки, не знаю, что вы там натворили, вернее не желаю догадываться, но, что бы там ни было, вы, как и я, годами слушаете зыбкое бренчание и вглядываетесь в облупленное фаянсовое личико балерины: ах, мой милый августин! это все, что она может сказать, вертясь и наклоняясь над выцветшей бархатной сценой, а вы ведь не это хотите услышать, вы хоте услышать – я тебя прощаю, все хорошо, забудь…»

«Каменные клены» были бы хороши и без финала. Но финал, эти последние несколько абзацев, это феерическое завершение истории, единственно возможное и, при том, совершенно непредсказуемое, - и вот тут у меня заканчиваются слова, простите.

Бессмысленное и беспощадное…

«Чтобы Бог тебя разорвал изнутри на куски!», Андрей Тургенев

После «Блокадного романа» я ожидал чего угодно, но не этого. Значит, Венеция, какая-то огромная выставка современного искусства. Старый русский режиссер, под семьдесят, бродит по городу, пытается понять все эти странные авангардные штуки, вспоминает полтора фильма, которые снял. За один из них он в свое время получил золотого «Льва», второй не закончил – умерла главная актриса, его любимая женщина. С тех пор, уже сорок лет как, он не снимал. Теперь вот бродит, вспоминает любовь и думает о съемках нового фильма. Попутно общается с разными странными людьми. Лорд – это такой как бы современный художник, миллионер, концептуалист и половой гигант, кокаинист обладатель металлической руки, в которой чего только нет – от фотоаппарата до лазера и от кокаина до кипятильника. Еще есть куратор и главный редактор модного журнала об искусстве Вергнитка, очень влиятельная худая женщина, которая все время разговаривает по телефонам, и еще есть ее бывший любовник – не очень талантливый художник, и еще какой-то Боря из лагеря конкурирующего журнала, и еще два придурка, которые участвуют в инсталляциях, и еще сиамские близнецы – юные китаянки, и еще куча других героев, которые вертятся под ногами и все друг от друга чего-то хотят. Наконец, есть Череп – некоторое произведение искусства, которое никто не видел, но оно есть. И легенда о Черном гондольере, который уже пятьсот лет является за телами и душами людей.

Повествование закручено в адский водоворот событий и диалогов, утрировано до абсурда (особенно утрировано, собственно, само это современное искусство, бессмысленное и беспощадное), наполнено ассоциациями с всевозможными Феллини и прочими Пикассо и не только, и все это – на фоне города, медленно уходящего под воду. Интересно, что Курицын (Тургенев – это Вячеслав Курицын на самом деле, если кто вдруг не знает или забыл), так вот, интересно, что Курицын очень циничен в описании всех этих современных искусств, не стесняется в выражениях (и даже, что ему свойственно, порой начинает увлеченно придумывать собственный язык), мешает многочисленные сюжетные линии как заправский автор детективов, к финалу нагнетает настоящего саспенса, но вдруг срывается в такую пронзительную лирику, что прямо комок в горле. И ее тут же снова обрывает, потому что не бывает же, чтобы все время комок в горле. И залихватски заканчивает повествование именно тогда, когда надо. Причем в финале он сначала опускается почти до уровня какого-то раздражающего балагана, а потом – раз, и легким, прошу прощения за пафос, росчерком пера завершает непредсказуемо, но именно так, как и должен был закончиться весь этот венецианский карнавал.

А фраза, вынесенная в название – это, по выражению одного из героев, синоним настоящего, истинного искусства.

Смотри под ноги

Про Капу Вознесенскую. По страницам блокадного дневника ленинградской школьницы К. Вознесенской, октябрь 1941 – август 1942 гг.

«Январь прошел у нас не лучше декабря. В январе у нас умерли бабушка Груша, дядя Вася, тетя Шура, Сима и дядя Женя. Январь мы очень голодали. Как раз были очереди за хлебом. Приходилось стоять 6 часов. Мама очень похудела выглядит что смерть. Недавно мама ушла за хлебом в 7 часов утра и пришла в 6 часов вечера. В магазине ей сделалось плохо она упала. Немогу передать что я за это время пережила. Я теперь очень боюсь когда она далеко уходит…» – строчки из маленького блокадного дневника 14-летней ленинградской школьницы Капы Вознесенской. Дневник издан «Красным матросом», а так как у этого издательства практически нет рекламы и распространения, то вот, пишу – вдруг кому-то будет интересно. Потому что жалко, если все это пропустят.

Два слова про сам дневник. Поразительно, как ровно, с каким кажущимся отсутствием эмоций пишет эта девочка про ужасы, которые творятся вокруг. И еще поразительно, что, несмотря на все эти ужасы, жизнь продолжается – вернее, люди продолжают стараться жить. Не выживать – жить. Это меня поражало в дневниках Ольги Берггольц, это меня поражало в только что прочитанной книге Марека Эдельмана «И была любовь в гетто», и вот теперь снова. Я не знаю – возможно, это какие-то защитные механизмы, а возможно, это такое свойство человека. Но ведь, наверное, это правда – невозможно все время выживать, переставая при этом жить. Не дай Бог это когда-нибудь понять самому.

А я вот еще хотел про издательство «Красный матрос» в связи с этим сказать. Дело в том, что «Красный матрос» – это, собственно, его глава Михаил Сапего. То есть то, что делает его издательство, – это как бы самиздат, только очень похожий на книжки. В смысле, там есть, например, ISBN, переплет, обложка. Но я вот недавно у этого самого Сапеги сидел, и ему как раз привезли тираж на тот момент самой новой его книжки. Домой ему привезли – там тираж-то сто штук, триста, пятьсот, тысяча – это если вообще потенциальный «бестселлер», как было с «Красной тетрадью» Олега Григорьева, то есть со случайно сохранившимися черновиками поэта. А до моего прихода Сапего с черновиков и рукописей расшифровывал стихи художника Владимира «Дедушки» Яшке – он уже две книги его издал, теперь еще одну готовит. То есть – все сам, все сам. И вот Сапего мне рассказывал, как к нему попадают те сокровища, из которых он потом делает книги: что-то на полу нашел, что-то на «блошке» купил за 50 рублей или за бутылку водки, что-то принесли. Вот как с дневником этой Капы Вознесенской – люди делали ремонт, разбирали какие-то завалы на антресолях, и на них выпала тетрадка.

Надо, короче, уметь под ноги смотреть.

Говорящая рыба

Этгар Керет, «Когда умерли автобусы»

Этгар Керет говорит, что стал вегетарианцем в пять лет. Смотрел мультфильм «Бемби» и, в тот момент, когда стреляют в маму Бемби, спросил у папы, зачем в нее выстрелили. Чтобы сделать тебе отбивную, ответил папа. С тех пор Этгар Керет вегетарианец.

Этгар Керет говорит, что пять поколений его семьи (вплоть до его родителей) не умирали своей смертью. Например, его дед или прадед, родом из России, ехал в поезде и читал книгу, а в другом конце вагона сидели казаки, которые выпивали и пели. Дед или прадед попросил их вести себя чуть тише в общественном месте, и они выбросили его из идущего поезда – он погиб. Родители мамы Этгара Керета погибли в Варшавском гетто. «Мою семью убивали многие годы. Когда я познакомил свою жену с моими родственниками, она сказала – за дело», - говорит Этгар Керет.

У Этгара Керета есть рассказ про человека, который приходит в ресторан и заказывает говорящую рыбу. А потом сидит и ждет, когда же она наконец заговорит. Когда Этгара Керета спрашивают, чем писатель отличается от не писателя, он отвечает – не писатель закажет рыбу и съест ее, а писатель будет сидеть и ждать, когда она заговорит.

У Этгара Керета очень много рассказов, в которых действуют странные животные. Если же говорить о том, каким животным он сам чувствует себя, он отвечает, что кроликом. Почему? Ну, например, он варит яйца в электрическом чайнике. «Многие мои знакомые на самом деле считают, что я – кролик», - говорит Этгар Керет.

Когда Этгар Керет написал свою первую книгу, к нему пришел фотограф из газеты и сказал – сядьте на холодильник, или подпрыгните, или еще что-то. А потом, после окончания фотосессии, пожелал, чтобы первый альбом Этгара Керета не стал последним. Но я писатель, воскликнул Этгар Керет! Тогда фотограф извинился и попросил Этгара Керета принять задумчивую позу.

Этгар Керет говорит, что однажды сидел в баре, и к нему подошел очень большой мужчина и предложил выпить. А мама Этгара Керета всегда говорила сыну, что если к нему подходит человек, который в несколько раз больше его, и предлагает что-нибудь сделать, надо соглашаться. Они выпили вместе, и большой человек рассказал, что работает судебным приставом, и ему это нравится. Он приходит в разные дома, люди с ним общаются вежливо и за ними интересно наблюдать. Потому что можно у них забирать драгоценности, аппаратуру и все, что угодно, и они даже не меняются в лице. А потом дотрагиваешься до какой-то вещи – и они вздрагивают. «Я пришел домой пьяным и с мыслью о том, что мой новый знакомый – судебный пристав – придет ко мне завтра утром. Поэтому мне срочно нужно найти ту самую вещь и спрятать ее. Дома у меня был детский диванчик, который я забрал у родителей и на котором спал, электрический чайник, в котором я варил яйца, чтобы есть их с майонезом, стул и пять книг, три из которых я взял у кого-то почитать и не отдал. И – все. Я так и не нашел ту самую вещь, и мне стало не по себе», - рассказывает Этгар Керет.

Нужно ли сказать что-то еще, чтобы убедить вас прочитать книгу Этгара Керета?

Просто жизнь

«Это мое», Евгений Ухналёв

Пару лет назад я придумал штуку, которая на сегодняшний день является, возможно, самой важной штукой, которую я сделал – я придумал сделать книжку воспоминаний потрясающего художника и друга нашей семьи Евгения Ильича Ухналева. Спустя месяцы у меня получилось почти тридцать часов интервью, из которых предстояло сделать книжку...

Вернее, все было чуть иначе. Однажды Ухналев рассказал мне две коротенькие истории и попросил их написать. Сказал, что хочет, чтобы они остались. Вот одна из них, называется «Август»: «Мороз, ледяной ветер, сизые сумерки. Неизвестная железнодорожная станция в тылу – сорок забитых составами рядов рельсов. Эшелон с эвакуированными, внутри теплушек темно, тепло, даже уютно. Сквозь вой ветра издалека доносится срывающийся голос почти безумной женщины. Голос приближается: "Август! Август!" Женщина плачет, замерзшими руками стучит в вагоны: "Август! У вас нет Августа?" Д